Anime-KPI

Пожалуйста, войдите или зарегистрируйтесь.

Расширенный поиск  

Новости:

Аниме-КПИ: декаданс и рок-н-ролл!

Автор Тема: Хорошие рассказы  (Прочитано 5190 раз)

0 Пользователей и 1 гость просматривают эту тему.

cat_soup

  • Всадники Апокалипсиса
  • *****
  • Карма: +1507/-16
  • Оффлайн Оффлайн
  • Пол: Женский
  • Сообщений: 1255
  • varenyam
    • Просмотр профиля
Хорошие рассказы
« Ответ #15 : 12 Сентября 2011, 14:31:47 »

Лёгенькое.

 
Собираются, стягиваются с разных мест вызываемые предметы, причем иным приходится преодолевать не только даль, но и давность: с кем больше хлопот, с тем кочевником или с этим - с молодым тополем, скажем, который рос поблизости, но теперь давно срублен, или с выбранным двором, существующим и по сей час, но находящимся далеко отсюда? Поторопитесь, пожалуйста.

 Вот овальный тополек в своей апрельской пунктирной зелени уже пришел и стал, где ему приказано - у высокой кирпичной стены - целиком выписанной из другого города. Напротив вырастает дом, большой, мрачный и грязный, и один за другим выдвигаются, как ящики, плохонькие балконы. Там и сям распределяются по двору: бочка, еще бочка, легкая тень листвы, какая-то урна и каменный крест, прислоненный к стене. И хотя все это только намечено, и еще многое нужно дополнить и доделать, но на один из балкончиков уже выходят живые люди - братья Густав и Антон,- а во двор вступает, катя тележку с чемоданом и кипой книг, новый жилец - Романтовский.

 Со двора, особенно если день солнечный и окна настежь раскрыты, комнаты кажутся налитыми густой чернотой (всегда где-нибудь да бывает ночь - часть суток внутри, а часть снаружи). Романтовский посмотрел на черные окна, на двоих пучеглазых мужчин, наблюдавших за ним с балкона, и, подняв чемодан на плечо, качнувшись, точно кто хватил его по затылку, ввалился в дом. В блеске солнца остались тележка с книгами, бочка, другая бочка, мигающий тополек и надпись дегтем на кирпичной стене. Голосуйте за список номер такой-то. Ее перед выборами намалевали, вероятно, братья.

 Мы устроим мир так: всяк будет потен, и всяк будет сыт. Будет работа, будет что жрать, будет чистая, теплая, светлая...

 (Романтовский вселился в соседнюю. Она была еще хуже ихней. Но под кроватью он нашел гуттаперчевую куколку: тут до него жил, должно быть, семейный).

 Однако, несмотря на то, что мир не обратился еще окончательно и полностью в состояние вещественности, а еще хранил там и сям области неосязаемые и неприкосновенные, братья чувствовали себя в жизни плотно и уверенно. Старший, Густав, служил на мебельном складе; младший находился временно без работы, но не унывал. Сплошь розовое лицо Густава с длинными, торчащими, льняными бровями. Его широкая, как шкап, грудная клетка, и вечный пуловер из крутой серой шерсти, и резинки на сгибах толстых рук,- чтобы ничего не делалось спустя рукава. Оспой выщербленное лицо Антона с темными усами, подстриженными трапецией. Его красная фуфайка И жилистая худощавость. Но когда они оба облокачивались на железные перильца балкона, зады были у них точь-в-точь одинаковые - большие, торжествующие, туго обтянутые по окатам одинаковым клетчатым сукном.

 Еще раз: мир будет потен и сыт. Бездельникам, паразитам и музыкантам вход воспрещен. Пока сердце качает кровь, нужно жить, черт возьми. Густав вот уже два года Копил деньги, чтобы жениться на Анне, купить буфет, ковер.

 По вечерам раза три в неделю она приходила - дебелая, полные руки, широкая переносица в веснушках, свинцовая тень под глазами, раздвинутые зубы, из которых один к тому же выбит. Втроем дули пиво. Она поднимала к затылку голые руки, показывая блестящее рыжее оперение под мышками, и, закинув голову, так разевала рот, что было видно все небо и язычок гортани, похожий на гузок вареной курицы. Обоим братьям был по вкусу ее анатомический смех, они усердно щекотали ее. Днем, пока брат был на работе, Антон сидел в дружественном кабаке или валялся среди одуванчиков на холодной и яркой еще траве на берегу канала и следил с завистью, как громкие молодцы грузят уголь на баржу, или бессмысленно смотрел вверх, в праздное голубое небо, навевающее сон. Но вот,- что-то в налаженной жизни братьев заскочило.

 Еще тогда, когда Романтовский вкатывал тележку во двор, он возбудил в них и раздражение и любопытство. Безошибочным своим нюхом они почуяли: этот - не как все. Обыкновенный смертный ничего бы такого на первый взгляд в Романтовском не увидал, но братья увидали. Он, например, ходил не как все: ступая, особенно приподнимался на упругой подошве: ступит и взлетит, точно на каждом шагу была возможность разглядеть нечто незаурядное поверх заурядных голов. Был он что называется дылда, с бледным востроносым лицом и ужасно беспокойными глазами. Из коротких рукавов двубортного пиджака с какой-то назойливой и никчемной очевидностью (вот и мы, что нам делать?) вылезали долгие кисти рук. Уходил он и приходил в неопределенные часы. В один из первых же дней Антон видел, как он стоит у книжного лотка и приценивается, или даже купил, ибо торговец проворно побил одну книжку о другую - пыльные - и зашел с ними за лоток. Выяснились и другие причуды: свет горит почти всю ночь; необщителен. Раздается голос Антона:

 - Этот франт зазнается. Надо бы посмотреть на него поближе.

 - Я ему продам трубку,- сказал Густав. Туманное происхождение трубки. Ее как-то принесла Анна, но братья признавали только цигарки. Дорогая, еще необкуренная, с полым вставным стерженьком в прямом мундштуке. К ней - замшевый чехольчик.

 - Кто там? Что вам нужно? - спросил Романтовский через дверь.

 - Соседи, соседи,- ответил Густав басом. И соседи вошли, жадно озираясь. На столе обрубок колбасы на бумажке и стопка криво сложенных книг - одна раскрыта на картинке: многопарусные корабли и сверху в углу летящий младенец с надутыми щеками.

 - Давайте знакомиться,- сказали братья.- Живем бок о бок, можно сказать, а все как-то... На комоде спиртовка и два апельсина. - Рад познакомиться,- тихо сказал Романтовский и, присев на край постели, наклонив лоб с налившейся жилой, принялся шнуровать башмаки.

 - Вы отдыхали,- сказал с грозной вежливостью Густав,- мы к вам не вовремя...

 Тот ничего, ничего не ответил; но вдруг выпрямился, повернулся к окну, поднял палец и замер.

 Братья посмотрели: окно как окно- облако, макушка тополя, стена напротив.

 - Вы разве не видите? - спросил Романтовский. Они, красный и серый, подошли к окну, даже высунулись, став одинаковыми. Ничего. И внезапно оба почувствовали: что-то не так- ой, не так! Обернулись. Романтовский в неестественной позе стоял возле комода.

 - Должно быть, показалось,- сказал он, не глядя на них.- Пролетело как будто... Я однажды видел, как упал аэроплан.

 - Это бывает,- согласился Густав.- А мы зашли неспроста. Не желаете ли купить?.. Совершенно новая... И футляр есть...

 - Футляр? Вот как. Я, знаете, редко курю. - Так будете чаще. Посчитаем недорого. Три с полтиной.

 - Три с полтиной. Вот как.

 Он вертел трубку в руках, прикусив нижнюю губу, что-то соображая. Его зрачки не глядели на трубку, а ходили вправо и влево маятником.

 Между тем братья стали раздуваться, расти, они заполнили всю комнату, весь дом, и затем выросли из него. По сравнению с ними, тополек был уже не больше игрушечных деревец, таких валких, из крашеной ваты, на зеленых круглых подставках. Дом из пыльного картона со слюдяными окнами доходил братьям до колен. Огромные, победоносно пахнущие потом и пивом, с бессмысленными говяжьими голосами, с отхожим местом взамен мозга, они возбуждают дрожь унизительного страха. Я не знаю, почему они прут на меня. Умоляю вас, отвяжитесь, я не трогаю вас, не трогайте и вы меня- я уступлю вам- только отвяжитесь.

 - Но мелочью у меня не наберется,- тихо сказал Романтовский.- Вот разве что разменяете десятку.

 Разменяли и, ухмыляясь, ушли. Проверенную на свет ассигнацию Густав спрятал в железную копилку.

 Соседу однако они покоя не дали. Их просто бесило, что, невзирая на состоявшееся знакомство, человек оставался все таким же неприступным. Он избегал с ними встреч, так что приходилось подстерегать и ловить его, чтобы на миг заглянуть в его ускользающие зрачки. Обнаружив ночную жизнь его лампы, Антон не выдержал и, босиком подойдя к двери, из-под которой натянутой золотой нитью сквозил свет, постучал. Но Романтовский не отозвался.

 - Спать, спать,- сказал Антон, хлопая ладонью по двери.

 Свет молча глядел сквозь щель. Антон потеребил ручку. Золотая нить вдруг оборвалась.

 С тех пор оба, особенно Антон, благо днем не работал, установили наблюдение за бессонницей соседа. Но враг был хитер и наделен тонким слухом. Как бы тихонько ни приближаться к двери, свет за ней мгновенно погасал, будто его и вовсе не было,- и только если очень долго стоять, затаив дыхание, в холодном коридоре, можно было дождаться возвращения чуткого луча. Так падают в обморок жуки.

 Слежка оказывалась весьма изнурительной. Наконец братья поймали его как-то на лестнице и затеснили.

 - Предположим, я привык читать по ночам. Какое вам дело? Дайте мне пройти, пожалуйста.

 Когда он повернулся, Густав в шутку сбил с него шляпу. Романтовский поднял ее, ничего не сказав.

 Через несколько дней вечером, улучив мгновение- он возвращался из уборной и не успел юркнуть к себе,- братья столпились вокруг него. Их было только двое, но все-таки они ухитрились столпиться - и пригласили его зайти к ним.

 - Есть пивцо,- сказал Густав, подмигнув. Он попытался было отказаться.

 - Ну чего там, пойдем! - крикнули братья, взяли его под мышки и повлекли. (При этом они чувствовали, какой он худой, тонкие предплечья, слабые, нестерпимый соблазн - эх бы, сжать хорошенько, до хруста,- эх, трудно сдержаться, ну хотя бы ощупать, на ходу, так, легонько...)

 - Больно,- сказал Романтовский.- Оставьте, прошу вас. Я могу идти и один.

 Пивцо, большеротая невеста Густава, тяжелый дух. Романтовского попробовали напоить. Без воротничка, с медной запонкой под большим беззащитным кадыком, с длинным бледным лицом и трепещущими ресницами, он в сложной позе сидел на стуле, кое-что подкрутив, а кое-что выгнув, и когда встал, раскрутился как спираль. Его, впрочем, заставили скрутиться снова, и по совету братьев Анна села к нему на колени, и он, косясь на вздутый подъем ноги в слишком тесной упряжке туфли, преодолевал как мог тоску и не смел косную, рыжую сбросить.

 На минуту им показалось, что он сломлен, что он свой, и Густав даже сказал:

 - Вот видишь. Зря брезговал нашей компанией. Расскажи-ка нам что-нибудь. Нам обидно, что ты все как-то помалкиваешь. Что это ты читаешь по ночам?

 - Старые, старые сказки,- сказал Романтовский таким голосом, что братьям вдруг стало очень скучно. Скука была грозная, душная, но хмель не давал грозе разразиться, а напротив клонил ко сну. Анна сползла с колен Романтовского и задела уже спящим бедром стол: пустые бутылки качнулись, как кегли, и одна упала. Братья клонились, валились, зевали, глядя сквозь сонные слезы на гостя. Он, трепеща и лучась, вытянулся и стал суживаться, и постепенно пропал.

 Так дальше нельзя. Он отравляет жизнь честным людям. Еще, пожалуй, в конце месяца съедет - целый, неразобранный, гордо отворотив нос. Мало того, что он двигается и дышит не как все,- нам никак не удается схватить разницу, нащупать ушко, за которое можно было бы его вытянуть. Ненавистно все то, что нельзя тронуть, взвесить, сосчитать.

 Начались мелкие истязания. Им удалось в понедельник насыпать ему в простыни картофельной муки, которая, как известно, может ночью свести с ума. Во вторник он был встречен на углу - нес в охапке книги - и так был аккуратно взят в коробочку, что книги упали в избранную лужу. В среду смазали доску в уборной столярным клеем. В четверг фантазия братьев иссякла.

 Он молчал, он молчал. А в пятницу, нагнав летучим своим аллюром Антона под воротами двора, сунул ему иллюстрированную газету - хотите, мол, посмотреть? Эта неожиданная вежливость озадачила и еще пуще разожгла братьев.

 Густав велел своей невесте потормошить Романтовского для того, чтобы было к чему придраться. Невольно норовишь покатить мяч, прежде чем ударить ногой. Игривые животные тоже предпочитают подвижной предмет. И хотя Анна, вероятно, была Романтовскому в высшей степени противна своей молочной в клопиных крапинках кожей, пустотой светлых глаз и мокрыми мысками десен между зубов, он счел уместным скрыть неприязнь, боясь, должно быть, пренебрежением к Анне разъярить ее жениха,

 Так как он все равно раз в неделю ходил в кинематограф, то в субботу он взял ее с собой, надеясь, что этим отделается. Незаметно, на приличном расстоянии, оба в новых кепках и красных башмаках, братья потекли вслед,- и на этих сомнительных улицах, в пыльных этих сумерках, были сотни людей как они, но только один Романтовский.

 В продолговатом зальце уже мерцала ночь - лунная ночь собственного производства,- когда братья, таясь и сутулясь, сели в задний ряд. Где-то впереди чуялось томительно-сладостное присутствие Романтовского. Анне по дороге ничего не удалось выудить из неприятного спутника, да и не совсем понимала она, чего Густаву от него нужно. Пока они шли, ей хотелось зевать от одного вида его худобы и грусти. Но в кинематографе она о нем забыла, прижавшись к нему равнодушным плечом. Призраки переговаривались трубными голосами. Барон пригубил вино и осторожно поставил бокал - со стуком оброненного ядра.

 А потом барона ловили. Кто бы узнал в нем главного мошенника? За ним охотились страстно, исступленно. Со взрывчатым грохотом мчался автомобиль. В притоне дрались бутылками, стульями, столами. Мать укладывала спать упоительного ребенка.

 Когда все кончилось, и Романтовский, споткнувшись, вышел в прохладу и мрак, Анна воскликнула: "Ах, это было чудно!.."

 Он откашлялся и через минуту сказал: "Не будем преувеличивать. Все это на самом деле - гораздо скучнее".

 - Сам ты скучный,- возразила она хмуро, а потом тихо засмеялась, вспомнив миленькое дитя.

 Сзади, все на том же расстоянии, текли за ними братья. Оба были мрачны. Оба накачивались мрачной энергией. Антон мрачно сказал:

 - Это все-таки не дело - гулять с чужой невестой. - Особенно в субботний вечер,- сказал Густав. Пешеход, поровнявшись с ними, случайно взглянул на их лица и невольно пошел скорее.

 Вдоль заборов ночной ветер гнал шуршащий мусор. Места пустынные и темные. Слева, над каналом, щурились кое-где огоньки. Справа наспех очерченные дома повернулись к пустырю черными спинами. Через некоторое время братья ускорили шаг.

 - Мать и сестра в деревне,- говорила Анна тихо и довольно уютно среди мягкой ночи.- Когда выйду замуж, может быть съездим туда к ним. Моя сестра прошлым летом... Романтовский вдруг обернулся.

 - Прошлым летом выиграла в лотерею,- продолжала Анна, машинально оглянувшись тоже.

 Густав звучно свистнул.- Ах, да это они! - воскликнула Анна и радостно захохотала.- Ах-ах, какие!..

 - Доброй ночи, доброй ночи,- сказал Густав торопливым запыхавшимся голосом.- Ты что тут, осел, делаешь с моей невестой? - Ничего не делаю, мы были...

 - Но-но,- сказал Антон и с оттяжкой ударил его под ребра.

 - Пожалуйста, не деритесь. Вы отлично знаете... - Оставьте его, ребята,- сказала Анна со смешком. - Должны проучить,- сказал Густав, разгораясь и с нестерпимым чувством предвкушая, как он тоже сейчас по примеру брата тронет эти хрящики, этот хрустящий хребет.

 - Между прочим, со мной однажды случилась смешная история,- скороговоркой начал Романтовский, но тут Густав принялся в ребра ему ввинчивать, ввинчивать все пять горбов своего огромного кулака, и это было совершенно неописуемо больно. Отшатнувшись, Романтовский поскользнулся, чуть не упал, упасть значило бы тут же погибнуть.

 - Пускай убирается,- сказала Анна. Он повернулся и, держась за бок, пошел вперед, вдоль темных, шуршащих заборов. Братья двинулись за ним, почти наступая ему на пятки. Густав, томясь, рычал, это рычание вот-вот могло превратиться в прыжок.

 Далеко впереди сквозил спасительный свет - там была освещенная улица,- и хотя должно быть это горел всего один какой-нибудь фонарь, она казалась, эта пройма в ночи, изумительной иллюминацией, счастливой, лучезарной областью, полной спасенных людей. Он знал, что если пуститься бежать, то все будет кончено, ибо невозможно успеть добежать; надо спокойно и ровно идти, так может быть дойдешь, и молчать, и не прикладывать руки к горящему боку. Он шагал, по привычке взлетая, и казалось, он это делает нарочно, чтобы глумиться,- еще пожалуй улетит.

 Голос Анны: - Густав, отстань от него. Потом не удержишься, сам знаешь,- вспомни, что раз было, когда ты с каменотесом...

 - Молчи, стерва, он знает, что нужно! (Это голос Антона).

 Теперь до области света, где можно уже различить и листву каштана, и кажется тумбу, а там, слева, мост,- до этого замершего, умоляющие света,- теперь, теперь не так уж далеко... Но все-таки не следует бежать. И хотя он знал, что это оплошно, гибельно, он помимо воли, внезапно взлетев и всхлипнув, ринулся вперед.

 Он бежал и будто хохотал на бегу. Густав его настиг в два прыжка. Оба упали, и среди яростного шороха и хруста был один особенный звук, скользкий, раз, и еще раз - по рукоять,- и тогда Анна мгновенно убежала в темноту, держа в руке свою шляпу.

 Густав встал. Романтовский лежал на земле, кашлял и говорил по-польски. Все оборвалось. - А теперь айда,- сказал Густав.- Я его ляпнул. - Вынь,- сказал Антон.- Вынь из него. - Уже вынул,- сказал Густав.- Как я его ляпнул! Они бежали, но не к свету, а через темный пустырь, а когда, обогнув кладбище, вышли в переулок, то переглянулись и пошли обычным шагом.

 Придя домой, они тотчас завалились спать. Антону приснилось, что он сидит на траве и мимо него плывет баржа. Густаву ничего не приснилось.

 Рано утром явились полицейские, они обыскивали комнату убитого и кое о чем расспрашивали Антона, вышедшего к ним. Густав остался в постели - сытый, сонный, красный, как вестфальская ветчина, с торчащими белыми бровями.

 Погодя полиция ушла, и Антон вернулся. Он был в необыкновенном состоянии, давился смехом и приседал, беззвучно ударяя 'кулаком по ладони.

 - Вот умора!- сказал он.- Знаешь, кто он был? Королек!

 Королек по-ихнему значило фальшивомонетчик. И Антон рассказал, что ему удалось узнать: состоял в шайке, оказывается, и только что вышел из тюрьмы, а до того рисовал деньги; вероятно, его пырнул сообщник.

 Густав потрясся от смеха тоже, но потом вдруг переменился в лице:

 - Подсунул, надул мошенник! - воскликнул он и нагишом побежал к шкалу, где хранилась копилка.

 - Ничего, спустим,- сказал Антон.- Кто не знает, не отличит.

 - Нет, каков мошенник,- повторял Густав. Мой бедный Романтовский! А я-то думал вместе с ними, что ты и вправду особенный. Я думал, признаться, что ты замечательный поэт, принужденный по бедности жить в том черном квартале. Я подумал, судя по иным приметам, что ты каждую ночь - выправляя стих или пестуя растущую мысль - празднуешь неуязвимую победу над братьями. Мой бедный Романтовский! Теперь все кончено. Собранные предметы разбредаются опять, увы. Тополек бледнеет и, снявшись, возвращается туда, откуда был взят. Тает кирпичная стена. Балкончики вдвигаются один за другим, и, повернувшись, дом уплывает. Уплывает все. Распадается гармония и смысл. Мир снова томит меня своей пестрой пустотою.

 Берлин, 1933 г.
Записан
это ты - я, только наоборот

587

  • * 23 *
  • *****
  • Карма: +2416/-112
  • Оффлайн Оффлайн
  • Сообщений: 10736
  • All your base are belong to us
    • Мой статус
    • Иконка твиттора
    • Просмотр профиля
    • Old homepage
Floral Tribute
« Ответ #16 : 17 Сентября 2011, 12:41:51 »

Каждый человек — это мир, который с ним рождается и с ним умирает;
под всякой могильной плитой лежит всемирная история. (Генрих Гейне)

=*=
Роберт Блох «Цветочное подношение»

Бабушка жила рядом с кладбищем. В ее доме в вазе на столе всегда стояли свежие цветы.
– Ничто не делает комнату такой уютной, как цветы, – частенько повторяла она. – Эд, будь хорошим мальчиком, сбегай-ка и принеси мне что-нибудь красивое. У меня такое чувство, будто вчера после обеда около могилы Уивер что-то появилось. Ты знаешь, где именно. Выбери что-нибудь милое, но только не лилии.
Эд вышел из дома, перепрыгнул через забор и оказался на той стороне кладбища, где были могилы с провалившимися надгробными плитами. Он перебежал дорогу и срезал путь через кусты и статуи.
Эду не было еще и семи лет, а он уже знал наизусть каждую пядь кладбища, мог свободно гулять по нему даже в темноте и с завязанными глазами. Он любил кладбище. Оно было красивее двора и ветхого старого дома, в котором они с бабушкой жили. Когда мальчику исполнилось четыре года, он стал играть на кладбище. Кругом росли кусты и могучие деревья, всюду была зеленая трава, и извилистая тропинка терялась в лабиринте из могильных холмов и белых памятников. Сказочно пели птицы, и не было никого, кто бы смотрел за ним, ругал или мешал. Правда, Эд побаивался старого брюзгу сторожа и прятался от него. Тот жил в большом каменном доме на другом конце кладбища, у главного входа.
Бабушка рассказывала Эду об этом угрюмом человеке и предупреждала, что сторож может поймать его на кладбище.
– Он не любит, когда маленькие мальчики играют там, – сказала бабушка. – И совсем недопустимо играть во время похорон. Можно подумать, что кладбище – его собственность! Нет, если кто и имеет права на кладбище, так это не он, а мы! Ты можешь играть там, когда захочешь и сколько угодно. Но, Эд, старайся не попадаться сторожу на глаза. Гуляй! Мальчишкой бывают только раз в жизни.
Бабушка у Эда была отличная. Она позволяла внуку не спать до поздней ночи и играть в прятки с Сюзи и Джоем среди надгробий. В сущности, это не волновало ее, потому что она сама принимала гостей до полуночи.
Хорошо, что днем к бабушке никто не приходил. Иногда только заходили мальчик-посыльный из продуктового магазина и почтальон – раз в месяц он приносил чек на бабушкину пенсию. Целыми днями бабушка и Эд почти всегда были дома одни.
Зато вечерами бабушка принимала гостей. Они всегда появлялись после ужина, около восьми часов, когда становилось совсем темно. Иногда это была целая компания. Почти всегда приходили мистер Уиллз, миссис Кассиди и Сэм Гейтс. Были и другие гости, но Эд особенно хорошо запомнил этих троих.
Мистер Уиллз был смешным мужчиной. Он всегда ворчал, жаловался на холод и вечно спорил с бабушкой о каком-то месте, которое он называл «мой земельный участок».
– Я даже понятия не имел, до чего там будет холодно! – повторял он, когда сидел у камина в углу и грел руки. – День ото дня я мерзну все сильнее. Я не жалуюсь, пойми меня, пожалуйста, правильно. Это не сравнить с ревматизмом, который у меня: был раньше. Я думал, что они сделают мне все прилично и добротно. Я оставил им так много денег, а они выбрали самые дешевые еловые доски и какую-то блестящую хлопчатобумажную ткань, которые не выдержат первой же зимы.
Да, мистер Уиллз был удивительно ворчлив. У него было худое и бледное старческое лицо со множеством морщин и неизменной печатью дурного настроения. Эду не удавалось внимательно рассмотреть его лицо, потому что сразу после прихода гостей бабушка выключала в доме свет, и лишь огонь в камине освещал гостиную.
– Мы должны экономить, – говорила она Эду. – Моей маленькой пенсии едва хватает на жизнь, не говоря уже о том, что на нее приходится содержать и сироту.
Сиротой был Эд. Он это знал, но не понимал этого слова и не особенно переживал по этому поводу.
Он вообще был каким-то странным мальчиком...
– Если бы можно было представить, что со мной станется! – вздыхал мистер Уиллз. – Этот уча-сток земли принадлежал моей семье. Пятьдесят лет тому назад здесь было пастбище – зеленый луг. Ты ведь помнишь, Ханна?
Ханна – имя бабушки. Ханна Морс. Дедушку звали Роберт Морс. Много лет назад он погиб на войне, и бабушка даже не знала, где он похоронен. Этот дом дедушка построил для бабушки. Эд думал, что мистер Уиллз потому так и горячился.
– Когда Роберт захотел построить этот дом, я продал ему землю, – жаловался мистер Уиллз. – Все было по-честному. Но когда пришли городские власти и потребовали землю под кладбище, они заставили меня продать им все по твердой цене – а вот это уже было непорядочно! Подкупили крючкотворов-законников и лишили человека его законной собственности. Принудительная продажа с торгов! Отчуждение имущества! Я всегда следую принципам морали! Не только в отношении ничтожного клочка земли, которого они меня лишил, но и в любых делах.
– Ну и что вы теперь собираетесь делать?! – спросила миссис Кассиди. – Что вы хотите нам доказать?!
И тут все рассмеялись. Они смеялись негромко. Бабушкины друзья всегда вели себя спокойно и тихо, независимо от хорошего или дурного настроения. Эд с особым интересом наблюдал, как смеется миссис Кассиди, потому что она была крупной женщиной и сотрясалась всем телом. Миссис Кассиди постоянно носила удивительно красивое черное платье, была припудрена и подкрашена. Она часто говорила с бабушкой о чем-то, что называла «пристанищем». Эд помнил, как однажды она сказала: «Я всегда буду им благодарна за свое пристанище. Украшения просто восхитительны даже зимой. А видели бы вы резьбу по дереву. Просто безукоризненно. Все это ручная работа, настоящее красное дерево! Они действительно не пожалели никаких денег. Я так им благодарна! Очень благодарна. Они, конечно, поставили бы и памятник, если бы я не запретила в завещании. Простая гранитная плита из Вермонта выглядит более скромно и достойно. Правда?»
Эд не совсем понимал миссис Кассиди. Впрочем, ему всегда казалось интереснее послушать Сэма Гейтса. Сэм единственный любил заниматься с Эдом.
– Ну, парень! – говорил он. – Маршируй ко мне, да садись рядом! Рассказать тебе о великом сражении?
Сэм выглядел еще молодо и постоянно смеялся. Он сидел обычно у камина. Эд располагался у его ног и слушал волнующие истории. Например, ту, в которой Сэм встречался с Эйбом Линкольном, нет, не с президентом, а с адвокатом из Спрингфильда, штат Иллинойс. Или что-нибудь еще похлеще – про кровавые бои.
– Мы в шестьдесят четвертом году знали, за что бились! Мальчик мой, я думаю, что мне посчастливилось. Я не так стар, как Уиллз. Я так и не успел жениться и не создал семьи, как вот тот старик в углу. Ну и что? Ведь кончили-то мы все одинаково же – верно, друзья?
И Сэм, подмигивая, оглядывал всех. Порой это сердило бабушку.
– Ты что, всегда так будешь себя вести? – одергивала она его. – Думаешь, если вы все так любите бывать на людях и можете заходить сюда, потому что этот дом стоит на земле, которая, так сказать, прилегает к основному участку, у тебя есть право морочить голову шестилетнему мальчишке? Это просто неприлично!
Когда бабушка так говорила, она была очень рассержена. Тогда Эд поднимался и выходил из дома, чтобы поиграть с Сюзи и Джоем.
Спустя год Эд вспоминал и никак не мог вспомнить, когда впервые начал играть с этими деть-ми. Часы, проведенные с ними, он помнил ясно и отчетливо. Другие подробности выскользнули из памяти: где они жили, кто были их родители, почему Сюзи и Джой приходили только вечером и звали его, стоя под окном кухни: «Хэлло, Эдди! Пойдем играть!» Джой был темноволосым тихим мальчиком примерно девяти лет. Сюзи – ровесницей Эду, или чуть младше. У нее были каштановые локоны. Она всегда носила платье с рюшами, которое очень боялась запачкать, и поэтому больше уделяла внимание наряду, а не игре. Эд был восхищен ее красотой. Каждую ночь дети играли в прятки на холодном, темном кладбище: они тихо звали друг друга по именам и негромко смеялись.
Даже сейчас Эд помнил, какими тихими были эти дети. Но остального про них он не помнил. Отчетливей всего он видел перед собою лицо Сюзи, слышал ее смех и голос.
Позже он никогда и никому не рассказывал об этих своих воспоминаниях. Позже, когда произошла вся катастрофа. А началась она с того, что пришли из школы люди и спросили бабушку, почему Эд не пошел в первый класс. Они поговорили с нею, затем с Эдом. С волнением он вспомнил, как бабушка заплакала. Затем пришел большой мужчина в голубом и показал ей пачку бумаг... Эд не мог даже спокойно вспоминать об этом. После прихода мужчины не стало ни вечеров у камина, ни игр на кладбище, и даже Джой и Сюзи пропали бесследно. Мужчина довел бабушку до слез, говоря о неспособности и небрежности в том, что он называл «опекунством». И все это произошло потому, что Эд по глупости проболтался ему об играх на кладбище и бабушкиных друзьях.
– Вы совсем сбили с толку бедного ребенка, разве вы этого не видите?! – спросил мужчина бабушку. – Так дальше не может продолжаться, миссис Морс. Внушать ребенку эту нездоровую чепуху о мертвых!
– Они не мертвые! – закричала на него бабушка. Эд никогда еще не видел ее в такой ярости. – Они друзья – мои и моего внука! Я всю жизнь прожила в этом доме с того времени, как муж погиб на Филиппинах, и впервые сегодня в этот дом вошел чужой человек! Мои соседи приходят к нам регулярно. Мы живем бок о бок. Они не мертвые! Для Эда и для меня они значат много больше, чем люди вашего сорта!
Но мужчина даже не слушал бабушку, он не задавал больше никаких вопросов. И все остальные мужчины и дамы были дружелюбны и вежливы. Они забрали с собою Эда в город, в сиротский дом. Это был конец. В сиротском доме не было ежедневно свежих цветов. Хотя Эд познакомился со многими детьми, он не встретил таких, как Джой и Сюзи. И дети, и взрослые очень хорошо относились к нему. И миссис Уэрд, директор, сказала Эду, что он должен видеть в ней свою маму – это единственное, что она может для него сделать. Он не знал, что она хочет этим сказать. А она не объяснила. Она не говорила, что случилось с бабушкой, почему она не приходит к нему. Ничего миссис Уэрд не отвечала Эду и тогда, когда он спрашивал ее о своем прошлом. И это было лучше для него. Он пытался забыть все, что происходило с ним до сиротского дома. И постепенно Эд забыл все.
Так прошло двадцать лет... И сейчас он с таким трудом пытался все вспомнить. Он очень хотел вспомнить все.
* * *
Когда Эд собрался идти в армию, пришло письмо от бабушки. Это было одно из немногих пи-сем, которые Эд получил за свою одинокую жизнь. И поначалу адрес и имя Ханны Морс ни о чем не сказали ему. Да и письмо – пара строк, написанных дрожащей рукой на линованной бумаге – не прояснило его туманных воспоминаний. «Я была в санатории, – писала бабушка, – но теперь я опять дома и разузнала все о том подлом плане, который они осуществили, чтобы получить тебя в свой руки. Если ты, Эд, хочешь вернуться домой...» Эд в отчаянии затосковал по дому. Но он уже был в солдат-ской форме и ожидал приказа. Конечно, он ответил бабушке. Он написал, что слишком долго был за океаном, и, кроме того, выслал ей деньги.
Иногда бабушкины письма доходили до Эда. Она писала, что ждет его в отпуск. Она регулярно читает газеты. Сэм Гейтс говорит, что война – это такое ужасное дело.
Сэм Гейтс... Эд стал взрослым мужчиной. И Сэм для него принадлежал уже миру нереальному. Но бабушка вновь писала ему о фантастических личностях – о мистере Уиллзе, миссис Кассиди, о «новых друзьях», которые теперь приходят к ней. «У меня всегда много свежих цветов, дорогой Эд, – писала бабушка. – Не проходит и дня, чтобы они на той стороне не играли свою грустную музыку. Конечно, я уже не так здорова, как раньше, – мне уже 77 лет, но цветы я приношу себе, несмотря ни на что».
С тех пор как Эда ранили, письма приходить перестали. На долгое время для Эда все остановилось: только кровать, доктора, медсестры, уколы и боли. Из этого состояла жизнь Эда. Из этого да из попыток все вспомнить – все про детство. Однажды Эд уже почти собрался все рассказать врачу, но вовремя сдержался. Об этом нельзя никому говорить и рассчитывать, что тебя поймут. Эд уже имел массу неприятностей и вовсе не хотел попасть в сумасшедший дом. Вскоре он выздоровел и вновь написал письмо. Прошло почти два года. Война уже закончилась. Так много всего произошло, что Эд едва надеялся на ответ. Ханне Морс теперь восемьдесят, если...
Он получил ответ за пару дней до выписки из госпиталя. «Дорогой Эд...» Такой же дрожащий почерк, вероятно, и листок из той же линованной тетради. Ничего не изменилось. Бабушка все еще ждала и звала, что он не откажется приехать. Произошло нечто странное, о чем она хотела ему сообщить. Помнит ли Эд еще старого угрюмого человека, сторожа кладбища? Прошлой зимой он попал под поезд. И с тех пор он живет по соседству и вечерами вместе с другими соседями приходит к ней в гости. Сейчас он с нею очень дружен и даже симпатичен ей, не то что раньше. Они так много расскажут Эду, когда он вернется... И Эд вернулся...
* * *
Спустя двадцать лет Эд вернулся. До этого был долгий месяц в Гонолулу, полный самых невероятных людей и событий. Ночи, проведенные в баре, девочка по имени Пегги, медсестра по имени Линда, рабочий из госпиталя, который предлагал Эду на сэкономленные деньги открыть дело.
На корабле все постоянно говорили о России, об инфляции, о проблеме. Эд слушал, кивал и пытался вспомнить слова, которые употреблял Сэм Гейтс, когда рассказывал об Эйбе Линкольне из Спрингфилда штата Иллинойс. Эд написал миссис Ханне Морс о намерении приехать и полетел самолетом. Последние сорок миль он проехал на автобусе. Он перекусил на вокзале уже в сумерки по-ехал в город. Такси доставило Эда до бабушкиного дома. От волнения Эд задрожал, когда вышел у дома на углу кладбища; он заплатил водителю. Машина уехала. Эд, собравшись духом, постучал в дверь. Он глубоко вздохнул. Открылась дверь – он был дома. Он знал, что он дома, потому что ничего не изменилось. Совсем ничего. Бабушка была все той же бабушкой. Она стояла у двери, маленькая и очаровательная. Очень, очень старая женщина. Она, освещенная огнем в камине, взглянула на внука и сказала:
– Эд, мальчик! Ты ли это, правда? Какую шутку сыграла память! Я думала, что ты все еще маленький мальчик! Иди ко мне, Эд, иди сюда. Сначала вытри ботинки.
Он вытер ботинки о циновку и вошел в комнату. Затем подложил в камин полено и сел на стул.
– В мои годы все уже делается не так просто, мальчик, – вздохнула бабушка. Она села напротив внука и улыбнулась.
– Ты не должна жить одна, – сказал Эд.
– Одна? Но я не одинока! Ты уже не помнишь мистера Уиллза и остальных соседей? Они тебя не забыли. Они только и говорят что о твоем возвращении.
– Правда? – спросил Эд и уставился на огонь.
– Конечно. Ты же знаешь, Эд!
– Да. Только я думал...
Бабушка улыбнулась.
– Я тебя понимаю. Ты попал под влияние этих людей, которые так ничего и не поняли. Я встретилась с одним таким в санатории. Они держали меня почти десять лет, пока я не поняла, как нужно себя с ними вести. Вечная болтовня о духах, привидениях. В конце концов я сделала вид, что соглашаюсь с ними. И они отпустили меня домой. Мне кажется, что с тобой все было также. Но ты сейчас не знаешь, чему верить по-настоящему.
– Да, бабушка, я не знаю.
– Ах, мальчик, не волнуйся. Тебе же нельзя волноваться, у тебя же прострелены легкие.
– Мои легкие? Откуда ты знаешь про них?
– Они написали мне письмо, – сказала бабушка. – Не знаю, правда ли то, что они написали, или нет, мне безразлично. Я знаю, что ты не боишься. Ты не вернулся бы, если бы боялся. Не так ли, Эд?
– Да, бабушка. Я думал, что если даже мне остается жить совсем немного, я все равно, должен приехать сюда. Кроме того, я хочу раз и навсегда узнать, правда ли...
Он замолчал и ждал, что она ответит. Но бабушка только кивнула и склонила голову набок.
– Ты скоро все узнаешь.
Миссис Ханна Морс улыбнулась, и Эд сразу вспомнил все её хорошо знакомые жесты и привычки. Будь что будет, а этого у него никому не отнять: он был у себя дома.
– Боже мой, почему же они задерживаются?
Бабушка быстро встала и подошла к окну.
– Они опаздывают.
– Ты уверена, что они придут?
Эд сказал это и тут же пожалел о сказанном. Бабушка резко повернулась к нему.
– Да, придут, у меня нет никаких сомнений. Может, я ошиблась в тебе? Может, ты не уверен?
– Не сердись, бабушка.
– Я не сержусь. Ах, Эд, может, они вдолбили тебе, маленькому, в голову свою чушь, и ты теперь ничего не можешь вспомнить?
– Конечно, я помню. Я помню все, даже Сюзи и Джоя. И свежие цветы каждый день. Но...
– Цветы... – бабушка посмотрела на внука. – Да, ты помнишь, и я рада этому. Ты каждый день приносил мне свежие цветы, правда?
Она взглянула на стол. В центре его стояла пустая ваза.
– Может быть, это можно поправить? Если принесешь цветы. Сейчас. До их прихода.
– Сейчас?
– Пожалуйста, Эд.
Он молча прошел в кухню и открыл дверь во двор. Светила луна. Было достаточно светло, чтобы отыскать тропинку к забору, за которым в серебристом великолепии лежало кладбище. Эд не почувствовал никакого страха. Он вообще ничего не почувствовал. Он перелез через забор и не обратил внимания на резкую внезапную боль в груди. Затем он пошел по дорожке, посыпанной гравием. Он шагал медленно между могилами, вспоминая каждый метр.
Цветы. Свежие цветы со свежих могил. Это была абсолютная чушь, и он почувствовал, что уже вполне свихнулся – его можно отправлять в сумасшедший дом. И все-таки это было правдой. Это должно быть правдой. Он увидел холмик у самой ограды. На нем был простой столбик из дерева, и рядом лежал одинокий букет.
Эд нагнулся. Взяв букет, он ощутил свежесть и влажную шероховатость недавно срезанных черенков.
Луна светила очень ярко. Он прочел буквы на дощечке, прибитой к столбу: «ХАННА МОРС. 1870-1949».
Ханна Морс – это была бабушка. Цветы были свежие. Могила была явно сегодняшняя.
Эд медленно пошел назад. Ему стало очень плохо. Он с трудом перевалил через забор, боясь выронить цветы, но он все же перелез и не выронил, хотя ему было очень больно. Он открыл дверь и вошел в комнату, где догорал огонь в камине. Бабушки дома не было. Эд поставил цветы в вазу. Бабушки не было, не было и ее друзей. Но Эда теперь это совсем не беспокоило.
Они непременно придут снова. И мистер Уиллз, и миссис Кассиди, и Сэм Гейтс. Скоро он снова услышит, как его зовут тонкие детские голоса под окном кухни: «Хэлло, Эд-ди!» Наверное, сегодня вечером он не сможет выйти. У него чересчур болит грудь. Но он когда-нибудь все равно выйдет на улицу. А пока они будут навещать его дома.
Эд улыбнулся и опустился в кресло перед камином. Он был дома и ждал.
=*=
    nw: American Gods, Better Call Saul, Gintama
  • nr: Ajin, Канеман, Баркер «Сотканный мир»
  • ng: Magic: the Gathering, Shogi, Go/Baduk
Не согласен — возражай.
Возражаешь — предлагай.
Предлагаешь — делай!

587

  • * 23 *
  • *****
  • Карма: +2416/-112
  • Оффлайн Оффлайн
  • Сообщений: 10736
  • All your base are belong to us
    • Мой статус
    • Иконка твиттора
    • Просмотр профиля
    • Old homepage
Хорошие рассказы
« Ответ #17 : 16 Декабря 2011, 11:12:58 »

Человек — единственное животное,
для которого собственное существование является проблемой:
её он должен решить и от неё нельзя никуда уйти. (Эрих Фромм)

=*=
Олег Дивов
ЗАПОМНИМ ТАНЮ МЁРТВОЙ


Имена и отчества изменены.
Временной ряд намеренно искажён.
Заключительная фраза не написана.


Утром в воскресенье Таня распахнула окно. Уселась над десятиэтажной пропастью. Нажала кнопку мобильного. За стеной, на кухне, раздался звонок.
— Здравствуй, мама. Пожалуйста, сосчитай до трёх.
— Раз… — начала отсчёт мама.
Похоже, я стал последним из посторонних, с кем Таня говорила. Она звонила в субботу вечером, искала мою жену. Той не было дома — честно, не было. Обычным своим голосом человека, не уверенного ни в чем вообще, Таня спросила: а когда же?.. И мы принялись выяснять, какой сегодня день недели.
Таня вечно путалась в днях и числах. И у меня, как нарочно, работа такая, что нет разницы, осень на дворе или пятница. Поэтому мы с Таней всегда спотыкались на датах и дружно смеялись над этим.
Мне почему-то казалось, что Таня маленькая плотненькая шатенка. А она была светло-русой и очень худой.
— Два… — сказала мама.
Я знал, что Тане осталось недолго. Давно уже знал. Но финальный отрезок пути она проскочила как-то очень быстро. Бац — и нету человечка. Вообще странно вышло: неделю Таня пролечилась в стационаре, на выходные девчонку спокойно отпустили домой, в субботу её вдруг скрутило, она попыталась обратиться к единственному человеку, которому доверяла, а человека не оказалось на месте, а ехать снова в клинику Таня не захотела…
Понятное дело, мало, кто клинику любит.
А человек — тот самый — не смог бы выручить Таню. Он её уже полгода как «отпустил».
Уважаю профессионалов. Они все хотя бы чуточку сволочи. Как минимум, стараются ими быть. Ведь в любой работе наступает рано или поздно момент, когда надо делать жёсткий выбор. Спилить приржавевшую гайку. Обрубить текст на полуслове. Отдать безнадёжного клиента психиатрам.
Наверное лучше так. Чтобы себя уберечь для следующих гаек, книг, людей. Только осадок гнусный остаётся. И без него нельзя, ведь если намеренно забывать эти моменты выбора — не накопится опыт. Опыт, нужный позарез, чтобы становиться год от года всё более эффективным профи.
Вот дерьмо какое: страдание — непременная составляющая жизни любого мастера.
Как ни парадоксально, в ту субботу даже прямой отказ в помощи мог оттянуть развязку. Четко рассчитанный щелчок по носу дал бы Тане стимул продержаться до понедельника. Вижу и слышу, будто так было на самом деле: пара-тройка профессионально выверенных фраз, и эта интонация, от которой у меня по коже мурашки, и остановившийся, словно внутрь обращенный, взгляд специалиста, приходящего в себя после тяжелой работы…
Психологи не дают клятву Гиппократа. Но это не имеет значения. Просто кто-то пришёл в мир спасать души и жизни, а кто-то — окучивать клиентуру, страдающую легкими отклонениями. Я видел и таких психологов, и таких. Из моей жены вырос спасатель. У меня на глазах. Черт побери, девять лет бок о бок. Довелось наблюдать ситуации, какие нормальному человеку и не снились.
Впрочем, из вашего покорного слуги за эти годы тоже… Не пай-мальчик вырос.
Эх, весело было с психиатрами водку пить. Только запах нейролептиков в коридорах меня нервировал. Он такой особенный — ничего общего со стандартной больничной атмосферой. Дрянной запашок.
— Три! — сказала мама.
Таниной маме, в общем, повезло. Относительно, но повезло. Насколько можно считать везением то, что детей у тебя было двое, и старший до сих пор на этом свете — вдобавок, здоров, нормален. Пережить своего единственного ребенка… Не хочу об этом думать. Недаром пары, у которых гибнет даже новорожденный… Нет, не хочу. Видел. Знаю. А однажды сам простоял неделю на грани.
Оцените фразу: «Ваш младенец поступил в ужасном состоянии, и откачивать его взялись чисто для галочки, но он вдруг проявил такую волю к жизни, что мы им заинтересовались».
Произносится смертельно усталым голосом, начисто лишенным выражения. Голосом человека, которому уже все равно. Потому что кого-то сегодня так и не откачали.
Профессионалы, мать их.
И ведь сам временами ничуть не лучше. Пусть в другой области, но тоже иногда с людьми работаешь в прямом контакте. И, бывает, такая безжалостность наружу лезет, хоть в зеркало плюй. Когда от усталости, когда от нервов, а когда и вполне намеренно. Оглаживаешь начинающих авторов, поддерживаешь, они смелеют, наглеют, а ты срываешься, и — хлоп! — глубокий редакторский разбор. По самые гланды. Заодно проверка на вшивость. Обидится пострадавший, значит, слабак.
Скажете, дедовщина? Ничего подобного. Нас долбают каждого, постоянно, все, кому не лень. Отовсюду. Зачастую не с той стороны, откуда можешь принять критику благодарно. Работа такая. Взялся за нее — будь готов получать от начала до конца и во все дырки.
Кто сказал — врачей, поваров и священников не трогать?
Когда идет волна, сметает всех.
У Тани профессии не было вообще.
Успей она увлечься каким-то стоящим делом… Ой, вряд ли. Таня в принципе не могла ничем всерьез интересоваться. Ей для этого было слишком тяжко жить. Она скакала по верхам, быстро разочаровывалась, остывала, впадала в тоску…
На счёт «три» она прыгнула.
Опытный психиатр Васильич — пятнадцать лет больничного стажа, признанный мастер, симпатяга, умница, душа-человек, специалист в расцвете сил и на пике формы, — хлопнул тогда водки и заявил:
— Нельзя такие вещи говорить, об этом и думать-то, если честно, дурно, но как хорошо, что девочку Бог прибрал… Отмучилась бедняжка.
Вот не знаю, что сказал Игорь, который последнее время Таню «вел». И знать не хочу. Игоря в отделении по-тихому недолюбливали. Он дело свое знал, но пациентов воспринимал чисто функционально. Будто разладившиеся машины, за попытку исправить которые надо взять как можно больше денег.
Когда он вскоре трагически погиб — столь нелепо, что просто не рискну об этом написать, — все натурально взвыли. Как не любили Игоря, так и взвыли: тихо, но отчетливо. Слишком уж он соригинальничал, даже для психиатра.
Там еще один потом скончался, тоже не по-людски, а с выкрутасом. В общем, никакой связи и ни малейшего налета мистики. Просто ушли люди. Они вообще — уходят. И вы уйдете. Про себя не знаю. С тех пор, как меня оставили мучительные, изводящие душу мысли о грядущем небытии — ни в чем не могу быть уверенным.
Умирать легко. Гадко приближаться к смерти. А под самый занавес человек обычно ничего страшного не чувствует. Похожее со мной было однажды, на запредельной температуре. Поэтому я никогда не боялся смерти. Боялся того, что будет после. Многим свойственно воспринимать мир «за чертой» как бесконечную темноту, в которой маленькой испуганной точкой пульсирует освободившееся от тела сознание.
А теперь представьте хотя бы на секундочку бесконечную темноту, в которой вас — НЕТ!
Ведь именно так оно должно выглядеть, если по правде-то.
Сейчас там, в темноте, нет Тани. Однажды не будет вас.
В один прекрасный день — ничего не будет.
Тогда наверняка исчезну и я. Уж этот-то барьер мне не перешагнуть. Да и какой смысл? В моей профессии, если отбросить свойственный ей цинизм, необычайно силен элемент служения. Пока служишь, можешь работать. Пока работаешь — жив.
А кому служить некому, или незачем, или не дают — и так бывает, — тот начинает убивать себя, и однажды достигает цели.
Наши, в принципе, сами не мрут.
Можно, конечно, служить вообще народу, любимой отчизне, да хоть партии и правительству, но это все самообман и временная отсрочка надлома. В действительности ты всегда служишь конкретному человеку. Тогда и остальные земляне принимают твое служение с удовольствием.
В противном случае начинается раздрай. Вроде бы всем-всем-всем нужен, всеми обожаем, а счастья нет. И ты… Правильно. Берешь курс на выход.
Нелепая мысль — может, в Тане погиб «творческий человек»? Просто не успевший даже попробовать состояться. Таня остро чувствовала свою ненужность и бессмысленность. Но была не в силах переломить ситуацию. Не могла «по психике». Клинч. Пат.
Когда я обнаружил, что мне некому больше служить, аудитория это очень скоро почувствовала. «Больно смотреть, как ты себя убиваешь», — сказал один добрый искренний читатель. А я ему врал. Про общую усталость и кризис среднего возраста, который непременно пройдет.
Врал, потому что боялся признать — я себя давно похоронил. Каждый день было страшно просыпаться: словно шагаешь с корабля на Остров Мертвых. Во снах твоя настоящая жизнь, а наяву… Любовь испарилась, музыка не радует, спиртное только оглушает, даже гнать по трассе лучше с пассажирами за спиной: иначе так и подмывает врезаться.
Ходишь, общаешься, решаешь проблемы, в чем-то участвуешь, даже совершаешь психоактивные действия, а на самом деле постоянно держишь себя за охвостье. Потому что если расслабишься, вдруг подкатывает к горлу вопрос: зачем эта мышиная возня? На фоне грядущего низвержения во тьму ничто не стоит затраченных усилий.
Бац! Преставился. А там, за чертой, даже Тани нет — маленькой глупенькой несчастной девчонки, измученной душевной болезнью.
Никого там нет.
И тебя не будет.
Рассуждая логически, умирать от отсутствия любви и служения — такая же бессмыслица, как без этого жить.
— Три… — сказала мама.
Потом, много позже, её мама приехала к моей жене. Поблагодарить за то, что девочка протянула лишний год. Они поговорили, распили бутылку вина, мама оставила в подарок для нашего сына прелестную мягкую игрушку, а жене — одну из последних фотографий Тани.
Трогательный дар. В яблочко.
Такая, блядь, работа у психотерапевта.
Мне кажется, временами они нарочно подставляются, самую чуточку, в попытке узнать и пережить больше. Но земля-то круглая, покатая, и иногда, намеренно пропустив удар, можно поскользнуться и больно ушибиться.
Вы бы видели, как они готовятся к сеансам. И как «стряхиваются» после. Как общаются с себе подобными. Как гордятся мастерами и презирают халтурщиков в своих рядах. Каким огнем горят их глаза, когда все получается, и как они несчастливы, если становится ясно: клиента не вытянуть.
Есть совершенно особенные моменты, феерические, невероятные.
Но в целом это просто еще одна профессия.
Вредная.
— Можешь посмотреть, как выглядела Таня.
Мне хотелось жену обнять, поцеловать, растормошить, сделать хоть что-то — надежный партнер, верный друг, пусть и без прежней глубокой близости, но дорогой же человек… Этого было нельзя. Она пришла и села рядом, вся исполненная непередаваемой грусти, скорее, пожалуй, светлой, поминальной. И протянула фотографию.
Таня на фото полулежала — спиной в пушистом зеленом кусте неизвестного мне растения. Безвольно раскинув тонкие руки. Очень хотела быть худенькой, и стала. На эту ерунду ее хватило. На жизнь уже нет. В объектив девушка смотрела абсолютно отрешенно.
— Никогда бы не подумал. Мне казалось, Таня совсем другая. Слушай, она тут будто приготовившись к полету… Ты не знаешь?..
— Её нашли лежащей на спине.
Точка.
Я мог на этом оборвать рассказ, но тогда он не был бы историей о профессионалах. Об этих хоть немного сволочах и хоть чуточку циниках. О невинных жертвах комплекса совершенства. Об единственых дезертирах, которых, поймав, не казнят (это не про военных, конечно, но и текст не об убийцах — вроде бы).
Хотя некоторых судят. Или, как минимум, осуждают.
Но надо ведь еще попасться…
Да хоть ты ни разу и не попался, самый беспощадный судья для профи — он сам. Как от себя ни прячься, как себя ни обманывай, внутренний оценщик всегда настороже. Бессознательное никогда не упустит случая кольнуть тебя в слабое место. Обычно — когда ты спишь.
Мне случается во сне читать свои ненаписанные тексты, после этого глаза сильно режет, а текстов все равно не помнишь.
Иногда держишь в руках тома, которых никогда не выпускал, дивишься обложкам и названиям. От этого глазам не больно.
Не пробовал узнать, грезится ли нечто сугубо рабочее психологам-психотерапевтам, и какие места потом у них болят. И у психиатров не спрашивал. Не рискнул лезть в это дело, поделикатничал. Хотя, например, знаю: Васильичу, бывает, снится, что снова в армию забрали. Это если с ним по жизни случилась несправедливость, и бессознательное вопиет об обиде. Психиатры не жалуют термин «бессознательное». А бессознательному их мнение до лампочки, вот оно и выталкивает кошмары наружу.
И Игорю покойному та же пакость временами снилась.
И мне.
— Два.. — сказала мама.
Я помню, как Таню отпустили умирать, и в этом не было ничего постыдного ни для нее, ни для зачитавшего приговор.
Мы ложились спать, банально спать, потому что я в то время не работал ночами. И жена вдруг сказала:
— Не вытяну я Таню. Придется ее отпустить.
Сказала грустно и чуточку напряженно, ей очень нужно было «проговорить» свою проблему и оценить реакцию другого человека. Уверен, эта реплика много раз была произнесена мысленно, прежде, чем раздалась в нашей спальне.
— И что ее ждет?
— Будут просто лечить. Крепко посадят на таблетки.
— И?.. — я догадывался, что самое важное уже сказано, но не хватало последнего штриха.
— Она покончит с собой.
Знаете, мир не рухнул.
Никогда я не подписывался работать при жене диспетчером, но так вышло. Дергать человека по мобильному, когда он ведет сеанс, последнее дело. А ординаторская, где стационарный телефон, от кабинета психотерапии далеко. Поэтому много всякого народу звонило нам домой. Только я отчего-то запомнил и мгновенно узнавал именно Танин голос. Если честно, голоса у всех были похожие — им, несчастным, и звонить-то было тяжело, — но Таню я выделял. Кстати, она меня ни разу не разбудила. За что ей отдельное спасибо, ведь от диспетчера требовались мягкость и вкрадчивость, каковые я демонстрировал вопреки самому дурному настроению — после того, как разок спросонья налаял на больного, а потом стало очень стыдно.
Мне было искренне жаль этих людей. Тем более, они составляли работу жены. Работу человека, без поддержки которого я не стал бы специалистом в своей области.
И наоборот.
На этом пути мы нанесли друг другу множество ударов, зачастую
чересчур болезненных. Но с такими, как мы двое, иначе нельзя было. Чтобы из человека, напоказ самоуверенного, вылупился просто уверенный в себе… Особенно когда самоуверенность зиждется сплошь на страхах, травмах, злобе… А кое у кого еще и подавленная тяга к убийству брыкается иногда. И на том спасибо: все-таки не латентная педофилия или вульгарный алкоголизм, а достойная суровая болячка.
Мы постарались вытянуть один другого. Со мной получилось, кажется, не очень. Но хотя бы профессионально я дорос до уровня «эксперта», как это называют в играх. Есть, куда развиваться. Супруга ушла подальше.
Потом жена скажет, что я очень жестокий человек, а сама она не злая, просто агрессивная. Увы, в отношении нее я так и не научился различать грань между здоровой агрессией и лютой ненавистью ко всему живому. Говорят, защитные реакции на болевые раздражители у всех разные, и выглядят почти всегда непривлекательно. Боюсь, мне не дано разглядеть подобные тонкости. Или не требуется.
Специфика моей работы: иногда остроту зрения надо искусственно
приглушать, а то и вовсе смотреть на мир искоса.
Но если человек таким «замыленным» взглядом ежедневно окидывает свою личную жизнь, для меня это означает, что он внутренне совершенно одинок.
Все нормально. Так живут миллионы. И пусть себе живут. Зачем им тренированный глаз? Чтобы однажды увидеть себя в зеркале и ужаснуться?
Не надо. При жизни такой взгляд приносит только страдания. А там, куда ушла Таня — и где её окончательно и бесповоротно нет, — все равно не на что будет смотреть. И нечем. И некому.
Вообще, лучше оставайтесь здесь.
— Раз! — сказала мама.
Таня звонила, жаловалась, что с психиатрами ей скучно, спрашивала, почему бы не увидеться, не поговорить. Жена мягко, но непреклонно отодвигала её. Иногда мне кажется, что я могу воспроизвести некоторые характерные фразы, однако память тут же затирает их. Способность чувствовать боль другого человека, как собственную, не самая удобная черта, когда делают больно твоему другу, а ты не в состоянии помочь. Или я слишком много накрутил лишнего вокруг этой истории и теперь «вру как очевидец»? Я же был самый дальний от места происшествия свидетель.
Таня звонила трижды. Дальше был долгий перерыв, и сразу тот субботний вечер. Про который еще пришлось выяснить, что он именно субботний, и Таня смеялась в трубку своим обычным нервным рваным смешком.
Утром в воскресенье она села на подоконник и нажала кнопку мобильного.
После, наверное, случилось ещё множество суицидов в этом мире, только как мне было на них всегда плевать, так отношение и не поменялось. Мало ли, какие люди убивают себя. Мало ли, зачем. Я видел это в армии, потом застал одно вполне литературное убийство с последующим самоубийством в университете. И уж Таня, которая просто обязана была умереть… Не понимая, не чувствуя собственного мнения на её счёт, я принял точку зрения профессионалов. Согласился, что Танина смерть — выход из ситуации. Разумный. Даже милосердный по отношению к девочке.
Мёртвой ей было лучше. И всем было лучше.
Я так и запомнил её для себя — мёртвой.
За стеной, на кухне, раздался звонок.
— Здравствуйте, Таня!
Я медленно пошёл в сторону кухонной двери, и как раз под «жду вас, до встречи» опёрся плечом о косяк.
— Таня?..
Жена посмотрела на меня странно. Чтобы в подробностях описать этот взгляд, понадобился бы немаленький абзац.
— С того света не звонят! — сказала она немного резче, чем следовало.
Не только мне сказала. Может, и вовсе не мне.
Опустила глаза. В который раз я невольно отметил, как идут ей зрелые годы и материнство. Особой, редкой красоты женщина, стала ещё интереснее.
И уж чего-чего, а уверенности ей теперь хватало с лихвой. Она могла позволить себе роскошь быть, а не казаться. Как следствие — не скрывать чувства.
Прошла мимо, подчеркнуто стараясь не задеть. И так, по-прежнему с опущенными глазами, бодро произнесла:
— Тот не психотерапевт, кто не пережил суицид клиента!
Интонация у неё оказалась ещё сложнее, чем взгляд — абзаца на два. Наверное, я бы просто запутался, пытаясь это расшифровать. Но самое главное прозвучало чётко. С металлическим звоном.
Она стала настоящим жестким профессионалом, который знает себе цену, намерен достичь очень многого, и ни при каких обстоятельствах не пропадёт.
Можно было собирать вещи и уходить.


10.05.2003
Первая публикация — журнал «Знамя», 2003.
=*=

Источник: http://divov.livejournal.com/315254.html
« Последнее редактирование: 16 Декабря 2011, 11:24:06 от Шаннар »
    nw: American Gods, Better Call Saul, Gintama
  • nr: Ajin, Канеман, Баркер «Сотканный мир»
  • ng: Magic: the Gathering, Shogi, Go/Baduk
Не согласен — возражай.
Возражаешь — предлагай.
Предлагаешь — делай!

cat_soup

  • Всадники Апокалипсиса
  • *****
  • Карма: +1507/-16
  • Оффлайн Оффлайн
  • Пол: Женский
  • Сообщений: 1255
  • varenyam
    • Просмотр профиля
Хорошие рассказы
« Ответ #18 : 05 Января 2012, 04:04:39 »


удача моя снова скисла, и я в то время слишком нервничал от чрезмерного пития; шары дикие, сил нет; слишком паршиво всё, чтоб ходить искать обычного перестоя, какой-нибудь оттяжной работенки типа экспедитора или кладовщика, поэтому я пошел на мясокомбинат, захожу прямо в контору.

а я тебя раньше нигде не видел? спрашивает мужик.

не-а, соврал я.

я там уже был года 2 или 3 назад, прошел всю бумажную мутотень, сдал анализы и так далее, и они повели меня вниз по лестнице, 4 пролета вниз, и там становилось все холоднее и холоднее, а полы покрывала пленка крови, зеленые полы, зеленые стены. мне объяснили, что нужно делать, - нажимать кнопку, и тогда через дыру в стене раздается грохот, будто защитники на поле столкнулись, или слон в капкан попал, и оно выползает - что-то дохлое, причем его много, кровавое, и он мне показал: берешь и кидаешь на грузовик, а потом опять кнопку нажимаешь, и выползает другой, а потом ушел. только он скрылся, я снял с себя робу, каску, сапоги (на 3 размера меньше выдали), поднялся по лестнице и свалил оттуда. а теперь вот вернулся - снова застрял.

староват ты для такой работы.

хочу немного подкачаться, мне нужна тяжелая работа, хорошая трудная работа, соврал я.

а справишься?

сплошные мускулы. я раньше на ринге дрался, с самыми лучшими.

вот как?

ага.

ммм, по лицу видать. должно быть, круто приходилось.

да что там лицо. у меня были быстрые руки. и до сих пор быстрые. надо было хоть что-то ловить, чтоб хорошо смотрелось.

я слежу за боксом. что-то твоего имени не припоминаю.

я под другим дрался - Пацан Звездная Пыль.

Пацан Звездная Пыль? не помню я Пацана Звездную Пыль.

я дрался в Южной Америке, в Африке, в Европе, на островах. в глуши, в общем.

поэтому у меня в трудовой такие пробелы - не люблю писать “боксер”, потому что люди думают, я или шучу, или вру. просто оставляю пробелы и ну его на хер.

ладно, приходи на медкомиссию. в 9:30 завтра утром, определим тебя на работу.

говоришь, потяжелее хочешь?

ну, если у вас что-нибудь другое есть...

нет, сейчас нету. знаешь, тебе на вид уже полтинник. прямо не знаю, правильно ли я поступаю. нам тут не нравится, когда такие люди, как ты, наше время тратят.

я не люди - я Пацан Звездная Пыль.

ладно, пацан, рассмеялся он, РАБОТУ мы тебе дадим!

мне не понравилось, как он это сказал.

2 дня спустя я через проходную вошел в деревянный сарай, где показал какому-то старику свой квиток, на котором стояло мое имя: Генри Чарльз Буковски-мл., и он отправил меня к погрузочной платформе - я должен был найти там Турмана. я пошел. на деревянной скамейке сидели в ряд мужики они посмотрели на меня так, будто я гомосексуалист или инвалид в коляске.

я же взглянул на них с тем, что в моем воображении было легким презрением, и протянул со своей самой лучшей трущобной интонацией:

где тут Турман? мне сказали его найти.

кто-то показал.

Турман?

ну?

я у вас работаю.

да?

да.

он посмотрел на меня.

а сапоги где?

сапоги?

нету, ответил я.

он сунул руку под лавку и протянул мне пару. пару старых жестких задубевших сапог. я их натянул. та же самая история: на 3 размера меньше. пальцы у меня расплющились и согнулись.

затем он вручил мне окровавленную робу и жестяную каску. я стоял перед ним, пока он закуривал или, как сказали бы англичане, зажигал сигарету. он выкинул спичку спокойным и мужским росчерком руки.

пошли.

там сидели одни негры, и когда я подошел, они на меня посмотрели так, будто все они - черные мусульмане. во мне почти шесть футов росту, они же все были выше меня, а если и не выше, то в 2-3 раза шире.

Чарли! завопил Турман.

Чарли, подумал я. Чарли, совсем как я, это славно.

под каской я уже весь вспотел.

дай ему РАБОТУ!!

господи боже мой, о господи ты ж боже мой, во что превратятся милые и легкие вечера? почему такого не случается с Уолтером Уинчеллом[1], верующим в Американский Путь? я ли не был самым блестящим студентом на курсе Антропологии?

что же произошло?

Чарли подвел меня к платформе и поставил перед пустым грузовиком в полквартала длиной.

обожди тут.

тут подбежало несколько черных мусульман с тачками, клочковато и бугристо выкрашенными белым, будто краску смешали с куриным пометом. в каждой навалено по куче окороков, плававших в водянистой сукровице. нет, они в ней даже не плавали, они сидели, будто свинцовые, будто пушечные ядра, будто смерть.

один из парней запрыгнул в кузов у меня за спиной, а другие начали швырять в меня эти окорока, я их ловил и перекидывал тому, который стоял за спиной, он поворачивался и забрасывал их в кузов. окорока прилетали БЫСТРО, тяжелые, и каждый новый тяжелее предыдущего. как только я избавлялся от одного, следующий уже летел ко мне по воздуху. я понимал, что меня пытаются сломать. скоро я уже потел, потел так, будто все краны развинтили, спина болела, запястья болели, руки ныли, все ныло, а дохлая энергия истощилась до последней невозможной унции.

я еле-еле видел, едва мог собраться и поймать хотя бы еще один окорок, а потом кинуть его дальше, хоть еще один и кинуть. кровь забрызгала меня с головы до пят, в руки беспрерывно прилетал мягкий, мертвый, тяжелый ПЛЮХ, окорок слегка подавался, как женская задница, а я слишком ослаб, не могу даже сказать, эй, да что это с вами, К ЧЕРТОВОЙ МАТЕРИ, такое, парни? окорока летят, а я верчусь, пригвожденный, как тот чувак на кресте, под этой жестяной каской, а те знай бегают себе с тачками окороков окороков окороков, и, наконец, все они опустошаются, а я стою, покачиваясь и втягивая в себя желтый электрический свет.

то была ночь в преисподней. что ж, мне всегда нравилась ночная работа.

давай!

меня отвели на другой склад, наверху сквозь здоровенную дыру в дальней стене еще половина бычка, а может и целый бычок, да, оттуда лезли бычки целиком, подумать только, со всеми четырьмя ногами, и один такой вылезал из стены на крюке, его только что зарезали, мало того, останавливается прямо надо мной, повис у меня над головой на этом своем крюке.

его только что убили, подумал я, только что проклятущую тварь зарезали. как они людей от бычков отличают? откуда им знать, что я не бычок?

ЛАДНО - КАЧАЙ!

качать?

вот именно - ТАНЦУЙ С НИМ!

чего?

ох ты госполи боже мой! ДЖОРДЖ, иди сюда!

Джордж подлез под мертвого бычка, сграбастал его. РАЗ. побежал вперед. ДВА.

побежал назад. ТРИ. побежал далеко вперед, бычок завис почти параллельно земле.

кто-то нажал на кнопку, и он его заполучил, захапал для всех мясников мира.

захапал для всех дуркуюших сплетниц, хорошо отдохнувших глупых домохозяек мира в 2 часа дня, в своих халатиках, затягивающихся вывоженными красным сигаретами и почти ничего уже не чувствующих.

меня засунули под следующего.

РАЗ.

ДВА.

ТРИ.

он у меня в руках, его мертвые кости против моих живых, его мертвое мясо против моего живого, и пока эти кости и эта тяжесть впивались в меня, я думал об операх Вагнера, о холодном пиве, думал о манящей пиздёшке, сидящей на диванчике напротив нога на ногу, задрав юбку повыше, а у меня в руке стакан, и я медленно, но верно убалтываю ее, пробираясь в пустой разум ее тела, и тут Чарли заорал ВЕШАЙ ЕЕ В КУЗОВ!

я зашагал к грузовику, из стыда перед поражением, преподанным мне мальчишкой на школьных дворах Америки, я знал, что ни за что не должен уронить тушу на землю, ибо это верный признак того, что я струсил, что я не мужик, и, следовательно, заслуживаю немногого, только презрительных ухмылок, насмешек, да трепки, в Америке надо быть победителем, выхода никакого тут нет, и ты должен выучиться драться ни за что, ничего не спрашивая, а кроме того, если я бычка уроню, то скорее всего придется его поднимать, и он кроме этого испачкается. а я пачкаться не хочу, или, скорее, им не хочется, чтобы он пачкался.

я вошел в крытый кузов.

ВЕШАЙ!

крюк, свисавший с потолка, оказался тупым, будто большой палец с сорванным ногтем. зад бычка оттягиваешь назад и целишься вверх, суешь его хребтом на крюк снова и снова, а крюк не проходит. МАТЬ ТВОЮ В ЖОПУ!!! одна щетина и сало, жёстко, жёстко все.

ДАВАЙ! ДАВАЙ ЖЕ!

я выдавил из себя весь последний запас сил, и крюк вошел, прекрасное зрелище, диво, как крюк вонзается, бычок этот зависает сам по себе, с плеч долой, висит ради халатиков и бакалейных сплетен.

ШЕВЕЛИ МОСЛАМИ!

285-фунтовый негритос, наглый, резкий, четкий, убийственный, вошел в кузов, щелчком подвесил свое мясо, свысока взглянул на меня.

у нас тут цепочка!

лады, командир.

я вышел вперед него. меня уже поджидал следующий бычок. всякий раз, загружая себе на плечи следующего, я был уверен, что он последний, с которым мне справиться, но я все время повторял

еще один один - и всё а потом бросаю.

на хуй.

они ведь ждут, чтобы я все бросил, я читал это по глазам, по улыбкам, когда они думали, что я не вижу. мне не хотелось дарить им победу. я пошел за следующим бычком. игрок до последнего вздоха, до последнего рывка некогда блиставшего игрока - я кинулся на мясо.

прошло 2 часа, когда кто-то завопил ПЕРЕРЫВ.

я не умер. отдохну минут десять, кофейку выпью, и меня им уже отсюда не выкинуть. следом за ними я зашагал к подъехавшему обеденному киоску. я видел, как в ночи от бачка с кофе поднимается пар; видел пончики, сигареты, бисквиты и бутерброды под яркими электрическими лампочками.

ЭЙ, ТЫ!

кричал Чарли. Чарли, как и я.

чего, Чарли?

пока на перерыв не ушел, залезь-ка в тот грузовик, выведи его отсюда и поставь к рампе 18.

мы его только что загрузили, этот грузовик в полквартала длиной. рампа 18 находилась на другой стороне грузового двора.

дверцу открыть мне удалось, залезть в кабину - тоже. внутри раскинулось мягкое кожаное сиденье, такое славное, что я сразу понял если не дать ему бой, то я тут мгновенно закемарю. грузовики водить я не умел. я глянул вниз: полдюжины сцеплений, тормозов, педалей и прочего. я повернул ключ - машина все-таки завелась. потыкал в педали, подергал сцепления, пока грузовик не покатился, и повел его через весь двор к рампе 18, все время думая - когда я вернусь, тележка с обедом уже уедет. а для меня это трагедия, просто трагедия. я припарковал грузовик, заглушил мотор и еще минутку посидел, впитывая добрую мягкость кожаного сиденья. потом открыл дверцу и вылез. промахнулся мимо ступеньки, или что там должно было торчать, и шлепнулся наземь вместе со всей этой окровавленной робой и в бога душу мать каской, как подстреленный. больно не было, я ничего не почувствовал. поднялся я как раз в ту минуту, когда киоск выезжал за ворота и сворачивал на дорогу. я увидел, как они возвращаются к рампе, хохоча и закуривая.

я снал сапоги, снял робу, каску и направился ко времянке у центрального входа, швырнул робу, каску и сапоги на стойку. старик взглянул на меня:

как? бросаешь такую ХОРОШУЮ работу?

скажи им, чтоб переслали мне чек за 2 часа по почте или засунули его себе в жопу, мне по фиг!

я вышел наружу. перешел через дорогу в мексиканский бар, выпил там пива и поймал автобус до дому. всеамериканский школьный двор снова меня выставил.
это ты - я, только наоборот

cat_soup

  • Всадники Апокалипсиса
  • *****
  • Карма: +1507/-16
  • Оффлайн Оффлайн
  • Пол: Женский
  • Сообщений: 1255
  • varenyam
    • Просмотр профиля
Хорошие рассказы
« Ответ #19 : 04 Апреля 2012, 13:11:55 »

    Нас  втолкнули  в  просторную  белую  комнату.  По  глазам
 резанул яркий свет, я  зажмурился.  Через  мгновение  я  увидел
 стол,  за  ним четырех субъектов в штатском, листающих какие-то
 бумаги. Прочие арестанты теснились в  отдалении.  Мы  пересекли
 комнату  и присоединились к ним. Многих я знал, остальные были,
 по-видимому, иностранцы. Передо мной стояли  два  круглоголовых
 похожих  друг  на друга блондина, я подумал: наверно, французы.
 Тот, что пониже, то и дело подтягивал брюки — явно нервничал.
     Все это  тянулось  уже  около  трех  часов,  я  совершенно
 отупел,  в  голове  звенело.  Но  в  комнате  было  тепло,  и я
 чувствовал себя вполне  сносно:  целые  сутки  мы  тряслись  от
 холода.  Конвойные  подводили  арестантов  поодиночке  к столу.
 Четыре  типа  в  штатском  спрашивали  у  каждого   фамилию   и
 профессию.  Дальше  они  в  основном не шли, но иногда задавали
 вопрос: "Участвовал в краже боеприпасов?" или: "Где был  и  что
 делал  десятого  утром?" Ответов они даже не слушали или делали
 вид, что не  слушают,  молчали,  глядя  в  пространство,  потом
 начинали  писать. У Тома спросили, действительно ли он служил в
 интернациональной бригаде. Отпираться было бессмысленно —  они
 уже изъяли документы из его куртки. У Хуана не спросили ничего,
 но  как  только  он назвал свое имя, торопливо принялись что-то
 записывать.
     — Вы же знаете, — сказал Хуан, — это мой брат  Хозе  --
 анархист.  Но  его  тут  нет. А я политикой не занимаюсь и ни в
 какой партии не состою.
     Они молча продолжали писать. Хуан не унимался:
     — Я ни в  чем  не  виноват.  Не  хочу  расплачиваться  за
 других. — Губы его дрожали. Конвойный приказал ему замолчать и
 отвел в сторону. Настала моя очередь.
     — Ваше имя Пабло Иббиета?
     Я сказал, что да. Субъект заглянул в бумаги и спросил:
     — Где скрывается Рамон Грис?
     — Не знаю.
     — Вы прятали его у себя с шестого по девятнадцатое.
     — Это не так.
     Они  стали  что-то записывать, потом конвойные вывели меня
 из комнаты. В коридоре между двумя  охранниками  стояли  Том  и
 Хуан. Нас повели. Том спросил у одного из конвоиров:
     — А дальше что?
     — В каком смысле? — отозвался тот.
     — Что это было — допрос или суд?
     — Суд.
     — Ясно. И что с нами будет?
     Конвойный сухо ответил:
     — Приговор вам сообщат в камере.
     То,   что   они  называли  камерой,  на  самом  деле  было
 больничным подвалом. Там было дьявольски холодно и вовсю гуляли
 сквозняки. Ночь напролет  зубы  стучали  от  стужи,  днем  было
 ничуть не лучше. Предыдущие пять дней я провел в карцере одного
 архиепископства — что-то вроде одиночки, каменный мешок времен
 средневековья.  Арестованных  была  такая прорва, что их совали
 куда придется. Я не сожалел об этом чулане: там я не коченел от
 стужи, был один, а это порядком выматывает. В подвале у меня по
 крайней мере была компания. Правда,  Хуан  почти  не  раскрывал
 рта: он страшно трусил, да и был слишком молод, ему нечего было
 рассказывать.  Зато  Том  любил  поговорить  и  к  тому же знал
 испанский отменно.
     В подвале были скамья и  четыре  циновки.  Когда  за  нами
 закрылась  дверь,  мы  уселись и несколько минут молчали. Затем
 Том сказал:
     — Ну все. Теперь нам крышка.
     — Наверняка,  --  согласился  я.  --  Но  малыша-то  они,
 надеюсь, не тронут.
     — Хоть брат его и боевик, сам-то он ни при чем.
     Я  взглянул  на  Хуана:  казалось,  он  нас не слышит. Том
 продолжал:
     — Знаешь, что они вытворяют в Сарагосе? Укладывают  людей
 на  мостовую  и  утюжат  их  грузовиками.  Нам  один марокканец
 рассказывал, дезертир. Да еще говорят, что  таким  образом  они
 экономят боеприпасы.
     — А как же с экономией бензина?
     Том меня раздражал: к чему он все это рассказывает?
     — А офицеры прогуливаются вдоль обочины, руки в карманах,
 сигаретки   в  зубах.  Думаешь,  они  сразу  приканчивают  этих
 бедолаг? Черта с  два!  Те  криком  кричат  часами.  Марокканец
 говорил, что сначала он и вскрикнуть-то не мог от боли.
     — Уверен,  что  тут они этого делать не станут, — сказал
 я, — чего-чего, а боеприпасов у них хватает.
     Свет проникал в подвал через  четыре  отдушины  и  круглое
 отверстие в потолке слева, выходящее прямо в небо. Это был люк,
 через который раньше сбрасывали в подвал уголь. Как раз под ним
 на   полу   громоздилась   куча   мелкого   угля.   Видимо,  он
 предназначался для и топления лазарета, потом  началась  война,
 больных  эвакуировали,  а  уголь  так  и остался. Люк, наверно,
 забыли  захлопнуть,  и  сверху  временами   накрапывал   дождь.
 Внезапно Том затрясся:
     — Проклятье!  --  пробормотал  он. — Меня всего колотит.
 Этого еще не хватало!
     Он встал и начал разминаться. При каждом движении  рубашка
 приоткрывала  его  белую мохнатую грудь. Потом он растянулся на
 спине,  поднял  ноги  и  стал  делать  ножницы:  я  видел,  как
 подрагивает  его  толстый  зад.  Вообще-то  Том  был  крепыш  и
 все-таки жирноват. Я невольно  представил,  как  пули  и  штыки
 легко, как в масло, входят в эту массивную и нежную плоть. Будь
 он худощав, я бы, вероятно, об этом не подумал. Я не озяб и все
 же  не  чувствовал ни рук, ни ног. Временами возникало ощущение
 какой-то пропажи, и я озирался, разыскивая  свою  куртку,  хотя
 тут же вспоминал, что мне ее не вернули. Это меня огорчило. Они
 забрали  нашу  одежду  и  выдали  полотняные  штаны,  в которых
 здешние больные ходили в самый разгар лета. Том поднялся с пола
 и уселся напротив.
     — Ну что, согрелся?
     — Нет, черт побери. Только запыхался.
     Около  восьми  часов  в  камеру  вошли  комендант  и   два
 фалангиста.  У  коменданта  в  руках  был  список. Он спросил у
 охранника:
     — Фамилии этих трех?
     Тот ответил:
     — Стейнбок, Иббиета, Мирбаль.
     Комендант надел очки и поглядел в список.
     — Стейнбок... Стейнбок... Ага, вот он. Вы  приговорены  к
 расстрелу. Приговор будет приведен в исполнение завтра утром.
     Он поглядел в список еще раз:
     — Оба других тоже.
     — Но это невозможно, — пролепетал Хуан. — Это ошибка.
     Комендант удивленно взглянул на него:
     — Фамилия?
     — Хуан Мирбаль.
     — Все правильно. Расстрел.
     — Но я же ничего не сделал, — настаивал Хуан.
     Комендант пожал плечами и повернулся к нам:
     — Вы баски?
     — Нет.
     Комендант был явно не в духе.
     — Но  мне  сказали, что тут трое басков. Будто мне больше
 делать  нечего,  кроме  как  их  разыскивать.  Священник   вам,
 конечно, не нужен?
     Мы промолчали. Комендант сказал:
     — Сейчас  к  вам придет врач, бельгиец. Он побудет с вами
 до утра.
     Козырнув, он вышел.
     — Ну,  что  я  тебе  говорил,  --  сказал  Том.   —   Не
 поскупились.
     — Это  уж  точно  -- ответил я. — Но мальчика-то за что?
 Подонки!
     Я сказал это из чувства справедливости,  хотя,  по  правде
 говоря,  паренек не вызывал у меня ни малейшей симпатии. У него
 было слишком тонкое лицо, и страх смерти исковеркал  его  черты
 до  неузнаваемости. Еще три дня назад это был хрупкий мальчуган
 — такой мог бы и понравиться,  но  сейчас  он  казался  старой
 развалиной,  и  я  подумал,  что, если б даже его отпустили, он
 таким бы и остался на всю жизнь. Вообще-то мальчишку  следовало
 пожалеть,  но  жалость  внушала мне отвращение, да и парень был
 мне почти противен.
     Хуан  не   проронил   больше   ни   слова,   он   сделался
 землисто-серым:  серыми  стали  руки,  лицо.  Он  снова  сел  и
 уставился округлившимися глазами в  пол.  Том  был  добряк,  он
 попытался взять мальчика за руку, но тот яростно вырвался, лицо
 его исказила гримаса.
     — Оставь  его,  --  сказал  я  Тому.  -- Ты же видишь, он
 сейчас разревется.
     Том послушался с неохотой: ему хотелось как-то  приласкать
 парнишку — это отвлекло бы его от мыслей о собственной участи.
 Меня  раздражали  оба. Раньше я никогда не думал о смерти — не
 было случая, но теперь мне ничего не оставалось, как задуматься
 о том, что меня ожидает.
     — Послушай, — спросил Том, — ты хоть кого-нибудь из них
 ухлопал?
     Я промолчал. Том принялся расписывать, как он подстрелил с
 начала августа шестерых. Он определенно не отдавал себе  отчета
 в  сложившемся  положении, и я прекрасно видел, что он этого не
 хочет. Да и сам я  покуда  толком  не  осознавал  случившегося,
 однако  я уже думал о том, больно ли умирать, и чувствовал, как
 град жгучих пуль  проходит  сквозь  мое  тело.  И  все  же  эти
 ощущения  явно  не  касались сути. Но тут я мог не волноваться:
 для ее уяснения впереди была целая ночь. И вдруг Том  замолчал.
 Я  искоса  взглянул  на него и увидел, что и он посерел. Он был
 жалок, и я подумал: "Ну вот, начинается!"  А  ночь  подступала,
 тусклый  свет сочился сквозь отдушины, через люк, растекался на
 куче угольной пыли, застывал бесформенными пятнами на полу. Над
 люком я заприметил звезду: ночь была морозной и ясной.
     Дверь отворилась, в подвал вошли два охранника. За ними —
 белокурый человек в бельгийской военной форме. Поздоровавшись с
 нами, он произнес:
     — Я врач. В этих прискорбных обстоятельствах я  побуду  с
 вами.
      Голос  у  него  был приятный, интеллигентный. Я спросил у
 него:
     — А собственно, зачем?
     — Я весь к вашим услугам. Постараюсь сделать все от  меня
 зависящее, чтобы облегчить вам последние часы.
     — Но почему вы пришли к нам? В госпитале полно других.
     — Меня  послали именно сюда, — ответил он неопределенно.
 И тут же торопливо добавил: — Хотите  покурить?  У  меня  есть
 сигареты  и даже сигары. — Он протянул нам английские сигареты
 и гаванские сигары, мы отказались. Я  пристально  посмотрел  на
 него, он явно смутился. Я сказал ему:
     — Вы явились сюда отнюдь не из милосердия. Я вас узнал. В
 тот день,  когда  меня  взяли, я видел вас во дворе казармы. Вы
 были с фалангистами.
     Я собирался выложить ему все, но, к своему  удивлению,  не
 стал    этого   делать:   бельгиец   внезапно   перестал   меня
 интересовать. Раньше если уж я к кому-нибудь  цеплялся,  то  не
 оставлял  его  в  покое  так  просто.  А  тут  желание говорить
 бесследно исчезло.  Я  поджал  плечами  и  отвел  глаза.  Через
 несколько   минут  поднял  голову  и  увидел,  что  бельгиец  с
 любопытством наблюдает за мной. Охранники уселись  на  циновки.
 Долговязый  Педро не знал, куда себя деть от скуки, другой то и
 дело вертел головой, чтобы не уснуть.
     — Принести лампу? — неожиданно спросил Педро.
     Бельгиец кивнул головой, и я подумал, что интеллигентности
 в нем не больше, чем в деревянном  чурбане,  но  на  злодея  он
 похож все-таки не был. Взглянув в его холодные голубые глаза, я
 решил,  что он подличает от недостатка воображения. Педро вышел
 и вскоре вернулся с керосиновой лампой и поставил  ее  на  край
 скамьи.  Она  светила  скудно,  но  все  же это было лучше, чем
 ничего. Накануне мы сидели в потемках. Я  долго  вглядывался  в
 световой  круг  на потолке. Вглядывался как завороженный. Вдруг
 все это исчезло, круг света погас. Я очнулся и  вздрогнул,  как
 под невыносимо тяжелой ношей. Нет, это был не страх, не мысль о
 смерти.  Этому просто не было названия. Скулы мои горели, череп
 раскалывался от боли.
     Я поежился и  взглянул  на  своих  товарищей.  Том  сидел,
 упрятав  лицо  в  ладони,  я  видел  только  его  белый  тучный
 загривок. Маленькому Хуану становилось все хуже:  рот  его  был
 полуоткрыт,  ноздри вздрагивали. Бельгиец подошел и положил ему
 руку на плечо: казалось, он  хотел  мальчугана  подбодрить,  но
 глаза  его  оставались  такими  же  ледяными. Его рука украдкой
 скользнула  вниз  и  замерла  у  кисти.  Хуан  не  шевельнулся.
 Бельгиец  сжал  ему  запястье  тремя  пальцами,  вид у него был
 отрешенный, но при этом он слегка отступил,  чтобы  повернуться
 ко  мне спиной. Я подался вперед и увидел, что он вынул часы и,
 не отпуская руки, с минуту глядел на них. Потом он отстранился,
 и рука Хуана безвольно упала.  Бельгиец  прислонился  к  стене,
 затем, как если бы он вспомнил о чем-то важном, вынул блокнот и
 что-то  в  нем  записал. "Сволочь! — в бешенстве подумал я. —
 Пусть только попробует щупать у меня пульс, я ему тут  же  харю
 разворочу".  Он  так  и  не  подошел  ко мне, но когда я поднял
 голову, то поймал на себе его взгляд. Я не отвел глаз. Каким-то
 безынтонационным голосом он сказал мне:
     — Вы не находите, что тут прохладно?
     Ему и в  самом  деле  было  зябко:  физиономия  его  стала
 фиолетовой.
     — Нет, мне не холодно, — ответил я.
     Но  он не сводил с меня своего жесткого взгляда. И вдруг я
 понял, в чем дело.  Я  провел  рукой  по  лицу:  его  покрывала
 испарина.  В  этом  промозглом подвале, в самый разгар зимы, на
 ледяных  сквозняках  я  буквально  истекал  потом.  Я  потрогал
 волосы: они были совершенно мокрые. Я почувствовал, что рубашку
 мою хоть выжимай, она плотно прилипла к телу. Вот уже не меньше
 часа   меня   заливало  потом,  а  я  этого  не  замечал.  Зато
 скотина-бельгиец все прекрасно видел. Он  наблюдал,  как  капли
 стекают  по  моему  лицу,  и наверняка думал: вот свидетельство
 страха, и страха  почти  патологического.  Он  чувствовал  себя
 нормальным  человеком  и  гордился, что ему сейчас холодно, как
 всякому нормальному человеку. Мне захотелось подойти и дать ему
 в морду. Но при первом же движении мой стыд и ярость исчезли, и
 я в полном равнодушии опустился на скамью. Я  ограничился  тем,
 что  снова  вынул  платок  и  стал  вытирать  им  шею. Теперь я
 явственно  ощущал,  как  пот  стекает  с  волос,  и  это   было
 неприятно.  Впрочем, вскоре я перестал утираться: платок промок
 насквозь, а пот все не иссякал. Мокрым был даже  зад,  и  штаны
 мои прилипали к скамейке. И вдруг заговорил маленький Хуан:
     — Вы врач?
     — Врач, — ответил бельгиец.
     — Скажите... а это больно и... долго?
     — Ах,  это...  когда...  Нет, довольно быстро, — ответил
 бельгиец отеческим тоном.  У  него  был  вид  доктора,  который
 успокаивает своего платного пациента.
     — Но  я слышал... мне говорили... что иногда... с первого
 залпа не выходит.
     Бельгиец покачал головой:
     — Так бывает,  если  первый  залп  не  поражает  жизненно
 важных органов.
     — И тогда перезаряжают ружья и целятся снова?
     Он помедлил и добавил охрипшим голосом:
     --- И на это нужно время?
     Его  терзал  страх  перед  физическим  страданием:  в  его
 возрасте это естественно. Я же о  подобных  вещах  не  думал  и
 обливался  потом  вовсе  не  из  страха  перед болью. Я встал и
 направился к угольной куче. Том вздрогнул и взглянул на меня  с
 ненавистью:  мои  башмаки  скрипели, это раздражало. Я подумал:
 неужели мое лицо стало таким же серым?
     Небо было великолепно, свет не проникал в мой угол, стоило
 мне взглянуть вверх, как я увидел созвездие Большой  Медведицы.
 Но  теперь все было по-другому: раньше, когда я сидел в карцере
 архиепископства, я мог видеть клочок неба  в  любую  минуту,  и
 каждый раз оно пробуждало во мне различные воспоминания. Утром,
 когда   небеса   были  пронзительно-голубыми  и  невесомыми,  я
 представлял атлантические пляжи. В полдень, когда солнце было в
 зените, мне вспоминался севильский бар, где я когда-то  попивал
 мансанилью,  закусывая  анчоусами  и  оливками.  После полудня,
 когда  я  оказывался  в  тени,  припоминалась  глубокая   тень,
 покрывающая половину арены, в то время как другая половина была
 залита солнцем; и мне грустно было видеть таким способом землю,
 отраженную  в  крохотном клочке неба. Но теперь я глядел в небо
 так, как хотел: оно не вызывало в памяти решительно ничего. Мне
 это больше нравилось. Я вернулся на место и сел рядом с  Томом.
 Помолчали.
     Через  некоторое время он вполголоса заговорил. Молчать он
 просто не мог: только произнося слова вслух, он осознавал себя.
 По-видимому, он обращался ко мне,  хотя  и  смотрел  куда-то  в
 сторону.  Он,  несомненно,  боялся  увидеть меня таким, каким я
 стал — потным и пепельно-серым: теперь мы были похожи друг  на
 друга, и каждый из нас стал для другого зеркалом. Он смотрел на
 бельгийца, на живого.
     — Ты в состоянии это понять? — спросил он. — Я нет.
     Я тоже заговорил вполголоса. И тоже поглядел на бельгийца.
     — О чем ты?
     — О  том,  что  вскоре  с  нами  произойдет такое, что не
 поддается пониманию. — Я почувствовал,  что  от  Тома  странно
 пахнет.  Кажется,  я  стал ощущать запахи острее, чем обычно. Я
 съязвил:
     — Ничего, скоро поймешь.
     Но он продолжал в том же духе:
     — Нет, это непостижимо.  Я  хочу  сохранить  мужество  до
 конца,  но я должен по крайней мере знать... Значит, так, скоро
 нас выведут во  двор.  Эти  гады  выстроятся  против  нас.  Как
 по-твоему, сколько их будет?
     — Не знаю, может, пять, а может, восемь. Не больше.
     — Ладно.  Пусть  восемь.  Им крикнут: "На прицел!" — и я
 увижу восемь винтовок,  направленных  на  меня.  Мне  захочется
 отступить  к  стене,  я  прислонюсь  к ней спиной, изо всех сил
 попытаюсь в нее втиснуться, а она будет отталкивать меня, как в
 каком-то ночном кошмаре. Все это я могу представить. И знал  бы
 ты, до чего ярко!
     — Знаю, — ответил я. — Я представляю это не хуже тебя.
     — Это,  наверно, чертовски больно. Ведь они метят в глаза
 и рот, чтобы изуродовать лицо, — голос его стал злобным. —  Я
 ощущаю  свои  раны, вот уже час, как у меня болит голова, болит
 шея. И это не настоящая боль,  а  хуже:  это  боль,  которую  я
 почувствую завтра утром. А что будет потом?
     Я  прекрасно  понимал,  что  он  хочет  сказать, но мне не
 хотелось, чтобы он об этом догадался. Я ощущал такую же боль во
 всем теле, я носил ее в себе, как маленькие рубцы и шрамы. Я не
 мог к ним привыкнуть, но так же, как он, не придавал им особого
 значения.
     — Потом? — сказал я сурово. — Потом  тебя  будут  жрать
 черви.
     Дальше  он  говорил  как  бы с самим собой, но при этом не
 сводил глаз с бельгийца. Тот, казалось,  ничего  не  слышал.  Я
 понимал,  почему  он  здесь: наши мысли его не интересовали: он
 пришел наблюдать за нашими телами, еще полными  жизни,  но  уже
 агонизирующими.
     — Это   как  в  ночном  кошмаре,  --  продолжал  Том.  --
 Пытаешься о чем-то думать, и тебе кажется, что у тебя  выходит,
 что  еще  минута  --  и  ты  что-то  поймешь,  а  потом все это
 ускользает, испаряется, исчезает. Я говорю себе: "Потом?  Потом
 ничего  не  будет".  Но я не понимаю, что это значит. Порой мне
 кажется, что я почти понял... но тут все снова ускользает, и  я
 начинаю  думать  о  боли, о пулях, о залпе. Я материалист, могу
 тебе в этом поклясться, и, поверь, я  в  своем  уме  и  все  же
 что-то  у  меня  не  сходится.  Я вижу свой труп: это не так уж
 трудно, но вижу его все-таки Я,  и  глаза,  взирающие  на  этот
 труп,  МОИ  глаза.  Я  пытаюсь  убедить  себя в том, что больше
 ничего не увижу и не услышу, а жизнь будет продолжаться —  для
 других.  Но  мы не созданы для подобных мыслей. Знаешь, мне уже
 случалось бодрствовать ночи напролет, ожидая  чего-то.  Но  то,
 что  нас ожидает, Пабло, совсем другое. Оно наваливается сзади,
 и быть к этому готовым попросту невозможно.
     — Заткнись, — сказал я ему. —  Может,  позвать  к  тебе
 исповедника?
Записан
это ты - я, только наоборот

cat_soup

  • Всадники Апокалипсиса
  • *****
  • Карма: +1507/-16
  • Оффлайн Оффлайн
  • Пол: Женский
  • Сообщений: 1255
  • varenyam
    • Просмотр профиля
Хорошие рассказы
« Ответ #20 : 04 Апреля 2012, 13:14:13 »

     Он промолчал. Я уже заметил, что он любит пророчествовать,
 называть меня по имени и говорить глухим голосом. Всего этого я
 не выносил,   но   что  поделаешь:  ирландцы  все  таковы.  Мне
 показалось, что от него разит мочой. По  правде  говоря,  я  не
 испытывал  к  Тому особой симпатии и не собирался менять своего
 отношения только потому, что нам предстояло умереть вместе,  --
 мне  этого было недостаточно. Я знал людей, с которыми все было
 бы иначе. К примеру, Рамона Гриса. Но рядом с Хуаном и Томом  я
 чувствовал  себя  одиноким.  Впрочем, меня это устраивало: будь
 тут Рамон, я  бы,  вероятно,  раскис.  А  так  я  был  тверд  и
 рассчитывал  остаться  таким  до конца. Том продолжал рассеянно
 жевать слова. Было совершенно очевидно: он говорил  только  для
 того,  чтобы  помешать себе думать. Теперь от него несло мочой,
 как от старого простатика. Но вообще-то  я  был  с  ним  вполне
 согласен,  все,  что  он  сказал, наверняка мог бы сказать и я:
 умирать противоестественно. С той минуты, как я понял, что  мне
 предстоит    умереть,    все    вокруг   стало   мне   казаться
 противоестественным:  и  гора  угольной  крошки,  и  скамья,  и
 паскудная  рожа  Педро. Тем не менее я не хотел об этом думать,
 хотя прекрасно понимал, что всю эту ночь  мы  будем  думать  об
 одном  и  том  же,  вместе  дрожать  и вместе истекать потом. Я
 искоса взглянул на него, и впервые он показался  мне  странным:
 лицо  его  было  отмечено  смертью. Гордость моя была уязвлена:
 двадцать четыре часа я провел рядом с Томом, я его слушал, я  с
 ним говорил и все это время был уверен, что мы с ним совершенно
 разные  люди.  А  теперь  мы  стали  похожи  друг на друга, как
 близнецы, и только потому, что нам предстояло вместе подохнуть.
 Том взял меня за руку и сказал, глядя куда-то мимо:
     — Я спрашиваю себя, Пабло... я спрашиваю себя ежеминутно:
 неужели мы исчезнем бесследно?
     Я высвободил руку и сказал ему:
     — Погляди себе под ноги, свинья.
     У ног его была лужа, капли стекали по штанине.
     — Что это? — пробормотал он растерянно.
     — Ты напустил в штаны, — ответил я.
     — Вранье! — прокричал  он  в  бешенстве.  --  Вранье!  Я
 ничего не чувствую.
     Подошел бельгиец, лицемерно изображая сочувствие.
     — Вам плохо?
     Том не ответил. Бельгиец молча смотрел на лужу.
     — Не знаю, как это вышло, — голос Тома стал яростным. —
 Но я не боюсь. Клянусь чем угодно, не боюсь!
     Бельгиец  молчал.  Том встал и отправился мочиться в угол.
 Потом он вернулся, застегивая ширинку, снова сел  на  скамью  и
 больше не проронил ни звука. Бельгиец принялся за свои записи.
     Мы  смотрели  на него. Все трое. Ведь он был живой! У него
 были жесты живого, заботы живого: он дрожал от  холода  в  этом
 подвале,   как   и   подобает  живому,  его  откормленное  тело
 повиновалось ему беспрекословно. Мы  же  почти  не  чувствовали
 наших  тел,  а  если  и  чувствовали,  то  не  так, как он. Мне
 захотелось пощупать свои штаны ниже ширинки, но  я  не  решался
 это сделать. Я смотрел на бельгийца, хозяина своих мышц, прочно
 стоящего  на своих гибких ногах, на человека, которому ничто не
 мешает думать о завтрашнем дне. Мы были по  другую  сторону  --
 три  обескровленных  призрака,  мы глядели на него и высасывали
 его кровь, как вампиры. Тут  он  подошел  к  маленькому  Хуану.
 Трудно  сказать,  отчего  ему  вздумалось погладить мальчика по
 голове; возможно, из каких-то профессиональных  соображений,  а
 может, в нем проснулась инстинктивная жалость. Если так, то это
 случилось единственный раз за ночь. Он потрепал Хуана по голове
 и шее, мальчик не противился, не сводя с него глаз, но внезапно
 схватил  его  руку  и  уставился на нее с диким видом. Он зажал
 руку бельгийца между ладонями, и в этом зрелище не было  ничего
 забавного:  пара  серых  щипцов, а между ними холеная розоватая
 рука. Я сразу понял, что должно  произойти,  и  Том,  очевидно,
 тоже,  но  бельгиец  видел  в  этом  лишь порыв благодарности и
 продолжал отечески улыбаться: И вдруг мальчик поднес эту пухлую
 розовую руку к губам и попытался  укусить  ее.  Бельгиец  резко
 вырвал  руку  и,  споткнувшись,  отскочил  к стене. С минуту он
 глядел на нас глазами, полными ужаса: наконец-то до него дошло,
 что  мы  не  такие  люди,  как  он.  Я  расхохотался,  один  из
 охранников  так  и подскочил от неожиданности. Другой продолжал
 спать, через полузакрытые веки поблескивали белки. Я чувствовал
 себя усталым и перевозбужденным. Мне больше не хотелось  думать
 о том, что произойдет на рассвете, не хотелось думать о смерти.
 Все равно ее нельзя было соотнести ни с чем, а слова были пусты
 и  ничего не значили. Но как только я попытался думать о чем-то
 стороннем, я отчетливо увидел нацеленные на меня ружейные дула.
 Не менее двадцати раз я мысленно пережил свой расстрел, а  один
 раз  мне  даже  почудилось, что это происходит наяву: видимо, я
 слегка прикорнул. Меня тащили к стене, я отбивался  и  молил  о
 пощаде.  Тут  я  разом  проснулся  и  взглянул  на бельгийца: я
 испугался, что мог  во  сне  закричать.  Но  бельгиец  спокойно
 поглаживал  свои  усики,  он  явно ничего не заметил. Если бы я
 захотел, то мог бы малость вздремнуть: я не  смыкал  глаз  двое
 суток  и  был  на  пределе.  Но мне не хотелось терять два часа
 жизни: они растолкают меня на рассвете, выведут обалдевшего  от
 сна  во  двор  и  прихлопнут  так  быстро,  что я не успею даже
 пикнуть. Этого я не хотел, я не хотел, чтоб меня прикончили как
 животное, сначала я должен уяснить, в чем суть. И  потом  --  я
 боялся   кошмаров.   Я   встал,   прошелся  взад-вперед,  чтобы
 переменить мысли, попытался  припомнить  прошлое.  И  тут  меня
 беспорядочно обступили воспоминания. Они были всякие: и хорошие
 и  дурные.  Во  всяком  случае  такими они мне казались ДО. Мне
 припомнились разные случаи, промелькнули знакомые лица. Я снова
 увидел лицо молоденького новильеро, которого  вскинул  на  рога
 бык  во  время  воскресной  ярмарки  в  Валенсии, я увидел лицо
 одного из своих дядюшек, лицо Рамона Гриса. Я вспомнил, как три
 месяца шатался без работы в двадцать шестом году, как буквально
 подыхал с голоду. Я вспомнил скамейку  в  Гранаде,  на  которой
 однажды  переночевал: три дня у меня не было ни крохи во рту, я
 бесился, я не хотел умирать. Припомнив все это, я улыбнулся.  С
 какой   ненасытной   жадностью   охотился  я  за  счастьем,  за
 женщинами, за свободой. К  чему?  Я  хотел  быть  освободителем
 Испании,   преклонялся   перед   Пи-и-Маргалем,  я  примкнул  к
 анархистам, выступал на митингах; все это я  принимал  всерьез,
 как  будто  смерти  не  существовало.  В эти минуты у меня было
 такое ощущение, как будто вся моя жизнь была передо мной как на
 ладони, и я подумал: какая гнусная ложь! Моя жизнь не стоила ни
 гроша, ибо она была заранее обречена. Я спрашивал себя:  как  я
 мог  слоняться  по  улицам,  волочиться  за женщинами, если б я
 только мог предположить,  что  сгину  подобным  образом,  я  не
 шевельнул  бы  и мизинцем. Теперь жизнь была закрыта, завязана,
 как мешок, но все в ней было не закончено, не завершено. Я  уже
 готов  был  сказать: и все же это была прекрасная жизнь. Но как
 можно оценивать набросок, черновик — ведь я ничего не понял, я
 выписывал векселя под залог вечности. Я ни о чем не сокрушался,
 хотя было множество вещей, о  которых  я  мог  бы  пожалеть:  к
 примеру, мансанилья или купанье в крохотной бухточке неподалеку
 от Кадиса, но смерть лишила все это былого очарования.
     Внезапно бельгийцу пришла в голову блестящая мысль.
     — Друзья  мои,  --  сказал  он,  -- я готов взять на себя
 обязательство — если, конечно, военная администрация будет  не
 против — передать несколько слов людям, которые вам дороги...
     Том пробурчал:
     — У меня никого нет.
     Я  промолчал.  Том  выждал мгновение, потом с любопытством
 спросил:
     — Как, ты ничего не хочешь передать Конче?
     — Нет.
     Я не выносил подобных разговоров. Но тут, кроме себя,  мне
 некого было винить: я говорил ему о Конче накануне, хотя обязан
 был сдержаться. Я пробыл с ней год. Еще вчера я положил бы руку
 под  топор  ради  пятиминутного  свидания  с ней. Потому-то я и
 заговорил о ней с Томом: это было сильнее меня. Но сейчас я уже
 не хотел ее видеть, мне было бы нечего ей сказать. Я  не  хотел
 бы  даже обнять ее: мое тело внушало мне отвращение, потому что
 оно было землисто-серым и липким, и я не уверен, что  такое  же
 отвращение  мне  не  внушило бы и ее тело. Узнав о моей смерти,
 Конча заплачет, на несколько месяцев она утратит вкус к  жизни.
 И  все  же  умереть  должен  именно Я. Я вспомнил ее прекрасные
 нежные глаза: когда она смотрела на меня, что-то переходило  от
 нее  ко мне. Но с этим было покончено: если бы она взглянула на
 меня теперь, ее взгляд остался бы при ней, до меня он бы просто
 не дошел. Я был одинок.
     Том тоже был одинок, но совсем по-другому.  Он  присел  на
 корточки  и с какой-то удивленной полуулыбкой стал разглядывать
 скамью. Он прикоснулся к ней рукой  так  осторожно,  как  будто
 боялся  что-то  разрушить,  потом отдернул руку и вздрогнул. На
 месте Тома я не стал  бы  развлекаться  разглядыванием  скамьи,
 скорее  всего  это была все та же ирландская комедия. Но я тоже
 заметил, что предметы стали выглядеть как-то странно: они  были
 более   размытыми,  менее  плотными,  чем  обычно.  Стоило  мне
 посмотреть на скамью, на лампу, на кучу  угольной  крошки,  как
 становилось  ясно:  меня  не  будет. Разумеется, я не мог четко
 представить свою смерть, но я  видел  ее  повсюду,  особенно  в
 вещах,  в  их  стремлении  отдалиться  от  меня  и держаться на
 расстоянии — они это  делали  неприметно,  тишком,  как  люди,
 говорящие  шепотом  у  постели умирающего. И я понимал, что Том
 только что нащупал на скамье СВОЮ смерть. Если бы в  ту  минуту
 мне  даже  объявили,  что  меня  не  убьют и я могу преспокойно
 отправиться восвояси, это не нарушило бы моего безразличия:  ты
 утратил  надежду  на  бессмертие,  какая  разница, сколько тебе
 осталось ждать — несколько часов  или  несколько  лет.  Теперь
 меня  ничто не привлекало, ничто не нарушало моего спокойствия.
 Но это было ужасное спокойствие, и виной тому  было  мое  тело:
 глаза  мои  видели,  уши  слышали,  но это был не я — тело мое
 одиноко дрожало и обливалось потом, я больше  не  узнавал  его.
 Оно было уже не мое, а чье-то, и мне приходилось его ощупывать,
 чтобы  узнать,  чем  оно  стало. Временами я его все же ощущал:
 меня охватывало такое чувство, будто  я  куда-то  соскальзываю,
 падаю,   как   пикирующий  самолет,  я  чувствовал  как  бешено
 колотится мое сердце. Это меня отнюдь не утешало: все, что было
 связано с жизнью моего  тела,  казалось  мне  каким-то  липким,
 мерзким, двусмысленным. Но в основном оно вело себя смирно, и я
 ощущал   только  странную  тяжесть,  как  будто  к  груди  моей
 прижалась какая-то странная  гадина,  мне  казалось,  что  меня
 обвивает гигантский червяк. Я пощупал штаны и убедился, что они
 сырые:  я так и не понял, пот это или моча, но на всякий случай
 помочился на угольную кучу.
     Бельгиец вынул из кармана  часы  и  взглянул  на  них.  Он
 сказал:
     — Половина четвертого.
     Сволочь, он сделал это специально! Том так и подпрыгнул —
 мы как-то  забыли,  что время идет: ночь обволакивала нас своим
 зыбким  сумраком,  и  я  никак  не  мог  вспомнить,  когда  она
 началась.
     Маленький Хуан начал голосить. Он заламывал руки и кричал:
     — Я не хочу умирать, не хочу умирать!
     Простирая руки, он бегом пересек подвал, рухнул на циновку
 и зарыдал.   Том   взглянул   на   него  помутневшими  глазами:
 чувствовалось, что у него нет ни малейшего желания утешать.  Да
 это  было  и  ни  к  чему;  хотя  мальчик шумел больше нас, его
 страдание было менее тяжким. Он вел себя как  больной,  который
 спасается  от  смертельной болезни лихорадкой. С нами было куда
 хуже.
     Он плакал, я видел, как ему было жалко  себя,  а  о  самой
 смерти он, в сущности, не думал. На мгновение, на одно короткое
 мгновение мне показалось, что я заплачу тоже, и тоже от жалости
 к  себе.  Но случилось обратное: я взглянул на мальчика, увидел
 его  худые  вздрагивающие  плечи  и  почувствовал,   что   стал
 бесчеловечным  -- я был уже не в состоянии пожалеть ни себя, ни
 другого. Я сказал себе: ты должен умереть достойно.
     Том поднялся, стал как раз  под  открытым  люком  и  начал
 всматриваться  в  светлеющее  небо.  Я  же  продолжал твердить:
 умереть достойно, умереть достойно — больше  я  ни  о  чем  не
 думал.  Но с того момента, как бельгиец напомнил нам о времени,
 я невольно ощущал, как оно течет,  течет  и  утекает  капля  за
 каплей. Было еще темно, когда Том сказал:
     — Ты слышишь?
     — Да.
     Со двора доносились звуки шагов.
     — Какого  черта  они  там шатаются! Ведь не станут же они
 расстреливать нас в потемках.
     Через минуту все стихло. Я сказал Тому:
     — Светает.
     Педро, позевывая, поднялся,  задул  лампу  и  обернулся  к
 своему приятелю:
     — Продрог как собака.
     Подвал   погрузился   в  сероватый  полумрак.  Мы  услышал
 отдаленные выстрелы.
     — Начинается, — сказал я  Тому.  --  По-моему,  они  это
 делают на заднем дворе.
     Том  попросил  у  бельгийца  сигарету.  Я  воздержался: не
 хотелось ни курева, ни спиртного. С этой  минуты  они  стреляли
 беспрерывно.
     — Понял? — сказал Том.
     Он  хотел что-то добавить, но замолк и посмотрел на дверь.
 Дверь отворилась, и вошел лейтенант с четырьмя  солдатами.  Том
 выронил сигарету.
     — Стейнбок?
     Том не ответил. Педро кивнул в его сторону.
     — Хуан Мирбаль?
     — Тот, что на циновке.
     — Встать! — выкрикнул лейтенант.
     Хуан  не  шелохнулся. Двое солдат схватили его под мышки и
 поставили на ноги. Но как только они его отпустили, Хуан  снова
 упал. Солдаты стояли в нерешительности.
     — Это уже не первый в таком виде, — сказал лейтенант. —
 Придется его нести, ничего, все будет в порядке.
     Он повернулся к Тому:
     — Выходи.
     Том вышел, два солдата по бокам. Два других взяли Хуана за
 плечи  и  лодыжки  и  вышли вслед за ними. Хуан был в сознании,
 глаза широко раскрыты, по щекам текли слезы. Когда я  шагнул  к
 двери, лейтенант остановил меня:
     — Это вы — Иббиета?
     — Да.
     — Придется подождать. За вами скоро придут.
     Он  вышел.  Бельгиец и два охранника последовали за ним. Я
 остался один. Мне было неясно, что происходит, я предпочел  бы,
 чтоб  они  покончили  со  всем  этим  сразу. До меня доносились
 залпы, промежутки между ними были почти одинаковы. И каждый раз
 я вздрагивал. Хотелось выть  и  рвать  на  себе  волосы.  Но  я
 стиснул  зубы и сунул руки в карманы: надо держаться. Через час
 за мной пришли и провели на первый этаж  в  маленькую  комнату,
 где пахло сигарами и было так душно, что я едва не задохся. Два
 офицера  покуривали, развалясь в креслах, на коленях у них были
 разложены бумаги.
     — Твоя фамилия Иббиета?
     — Да.
     — Где скрывается Рамон Грис?
     — Не знаю.
     Тот, что меня спрашивал, был толстенький коротышка.  Глаза
 его жестко всматривались в меня из-под очков. Он сказал:
     — Подойди.
     Я  подошел.  Он  поднялся и посмотрел на меня так свирепо,
 будто  хотел,  чтоб  я  провалился  в  преисподнюю,   и   начал
 выкручивать  мне  руки. Он делал это вовсе не потому, что желал
 причинить мне  боль,  он  просто  играл:  ему  было  необходимо
 ощущать себя властелином. Он приблизил свое лицо и обдавал меня
 гнилостным  дыханием.  Это  продолжалось  с  минуту,  и  я едва
 удерживался  от  смеха.  Для  того,  чтобы  испугать  человека,
 который  сейчас  умрет, нужно что-нибудь посильнее, так что тут
 он сыграл довольно слабо. Потом он резко оттолкнул меня и снова
 сел. Он сказал:
     — Или ты, или он. Если скажешь, где он, будешь жить.
     И все же этим  типам  в  их  галстуках  и  сапожищах  тоже
 предстояло  помереть.  Правда, позже, чем мне, но в сущности не
 намного. Они выуживали  из  своих  бумаг  какие-то  имена,  они
 гонялись  за  людьми,  чтобы посадить их или расстрелять: у них
 были свои взгляды на будущее Испании и  на  многое  другое.  Их
 деловитая   прыть   коробила  меня  и  казалась  комичной,  они
 выглядели спятившими, и я не хотел бы оказаться на их месте.
     Смехотворный толстяк-коротышка неотрывно смотрел на  меня,
 похлопывая  хлыстом  по  сапогу.  Все  его  движения были точно
 рассчитаны: ему хотелось производить впечатление лютого зверя.
     — Ну что, ты понял?
     — Мне неизвестно, где  сейчас  Грис,  --  ответил  я.  --
 Может, в Мадриде.
     Другой  офицер  вяло  поднял руку. И эта вялость тоже была
 рассчитанной. Я отлично видел все их загодя продуманные  приемы
 и  поражался,  что  находятся  люди, которым все это доставляет
 удовольствие.
     — Мы даем вам четверть часа на размышление, — сказал он,
 — отведите его  в  бельевую,  через  четверть  часа  приведите
 обратно. Если будет запираться, расстреляйте немедленно.
Записан
это ты - я, только наоборот

cat_soup

  • Всадники Апокалипсиса
  • *****
  • Карма: +1507/-16
  • Оффлайн Оффлайн
  • Пол: Женский
  • Сообщений: 1255
  • varenyam
    • Просмотр профиля
Хорошие рассказы
« Ответ #21 : 04 Апреля 2012, 13:15:03 »

     Сволочи,  они знали, что делают: я провел в ожидании ночь,
 потом  меня  заставили  просидеть  еще  час  в  подвале,   пока
 расстреливали  Хуана и Тома, а теперь они намеревались запереть
 меня в бельевой — несомненно они  подготовили  эту  штуку  еще
 вчера.  Они  решили,  что  нервы  мои  не  выдержат  всех  этих
 проволочек и я сломаюсь. Но тут они дали  маху.  Разумеется,  я
 знал,  где  скрывается  Грис.  Он  прятался  у своих двоюродных
 братьев, в четырех километрах от города. Так же хорошо я  знал,
 что не выдам его убежище, если только они не начнут меня пытать
 (но,  кажется, они об этом не помышляли). Все это было для меня
 стопроцентно ясно, не вызывало сомнений и, в  общем,  нисколько
 не  интересовало.  И  все же мне хотелось понять, почему я веду
 себя так, а не иначе. Почему  я  предпочитаю  сдохнуть,  но  не
 выдать Рамона Гриса? Почему? Ведь я больше не любил Рамона. Моя
 дружба к нему умерла на исходе ночи: тогда же, когда умерли моя
 любовь  к  Конче  и  мое  желание  жить.  Конечно, я всегда его
 уважал: это был человек стойкий. И все-таки вовсе не  потому  я
 согласился  умереть  вместо  него:  его жизнь стоила мне дороже
 моей — любая жизнь не стоит ни гроша. Когда человека толкают к
 стене и палят по нему, пока он не издохнет: кто бы это  ни  был
 — я,  или  Рамон  Грис,  или  кто-то  третий — все в принципе
 равноценно. Я прекрасно знал, что он  был  нужнее  Испании,  но
 теперь  мне  было  начхать  и  на Испанию, и на анархизм: ничто
 больше не имело значения. И все-таки я  здесь,  я  могу  спасти
 свою  шкуру,  выдав  Рамона  Гриса,  но  я  этого не делаю. Мое
 ослиное упрямство казалось мне почти забавным. Я  подумал:  "Ну
 можно  ли  быть таким болваном!" Я даже как-то развеселился. За
 мной снова пришли  и  повели  в  ту  же  комнату.  У  ног  моих
 прошмыгнула  крыса,  это  меня  тоже  позабавило. Я обернулся к
 одному из фалангистов:
     — Гляди, крыса.
     Конвойный не ответил.  Он  был  мрачен,  он  все  принимал
 всерьез.  Мной  овладело желание расхохотаться, но я сдержался:
 побоялся, что если начну, то не смогу  остановиться.  Фалангист
 был усат. Я сказал ему:
     — Сбрей усы, кретин.
     Мне  показалось  смешным,  что  человек  допускает еще при
 жизни, чтоб лицо его  обрастало  шерстью.  Он  лениво  дал  мне
 пинка, я замолчал.
     — Ну что, — спросил толстяк, — ты надумал?
     Я   взглянул  на  него  с  любопытством,  как  смотрят  на
 редкостное насекомое, и ответил:
     — Да, я знаю, где он. Он прячется на кладбище.  В  склепе
 ил в домике сторожа.
     Мне захотелось напоследок разыграть их. Я хотел поглядеть,
 как они вскочат, нацепят свои портупеи и станут с деловым видом
 сыпать приказами. Они действительно повскакали с мест.
     — Пошли.  Молес, возьмите пятнадцать человек у лейтенанта
 Лопеса.
     — Если это правда, — сказал коротышка, — я сдержу  свое
 слово. Но если ты нас водишь за нос, тебе не поздоровится.
     Они  с  грохотом  выскочили  из комнаты, а я остался мирно
 сидеть под охраной фалангистов. Время от времени  я  ухмылялся:
 забавно  было  представлять,  как  они  мчатся  во  весь опор к
 кладбищу. Мне казалось, что я поступил очень остроумно. Я  живо
 представлял,  как  они  распахивают  двери склепов, приподымают
 могильные камни. Я видел все это  сторонним  взглядом:  упрямый
 арестант,  вздумавший  корчить  из  себя героя, солидные усатые
 фалангисты и люди в военной форме, шныряющие  среди  могил,  --
 поистине  уморительная картина. Через полчаса толстяк вернулся.
 Я подумал: сейчас  он  прикажет  меня  расстрелять.  Остальные,
 очевидно,  остались на кладбище. Но офицер внимательно поглядел
 на меня. Он вовсе не выглядел одураченным.
     — Отведите его на главный двор, к  остальным,  --  сказал
 он.  --  После  окончания  боевых  действий  его  судьбу  решит
 трибунал.
     Я подумал, что не так его понял. Я спросил:
     — Как, разве меня не расстреляют?
     — Во всяком случае не сейчас. И потом это уже не по  моей
 части.
     Я все еще не понимал.
     — Но почему?
     Он  молча передернул плечами, солдаты увели меня. На общем
 дворе толпилось около  сотни  арестованных:  старики,  дети.  В
 полном недоумении я принялся бродить вокруг центральной клумбы.
 В полдень нас повели в столовую. Двое или трое пытались со мной
 заговорить.  Очевидно,  мы  были знакомы, но я им не отвечал: я
 больше не понимал, где я и что.  К  вечеру  во  двор  втолкнули
 дюжину новых арестантов. Среди них я узнал булочника Гарсиа. Он
 крикнул мне:
     — А ты везучий! Вот уж не думал увидеть тебя живым.
     — Они  приговорили меня к расстрелу, — отозвался я, — а
 потом передумали. Не могу понять почему.
     — Меня взяли в два часа, — сказал Гарсиа.
     — За что?
     Гарсиа политикой не занимался.
     — Понятия не имею, —  ответил  Гарсиа,  --  они  хватают
 каждого, кто думает не так, как они.
     Он понизил голос:
     — Грис попался.
     Я вздрогнул.
     — Когда?
     — Сегодня   утром.  Он  свалял  дурака.  В  среду  вдрызг
 разругался с братцем и ушел от него. Желающих его приютить было
 хоть отбавляй, но он никого не захотел  ставить  под  удар.  Он
 сказал  мне:  "Я бы спрятался у Иббиеты, но раз его арестовали,
 спрячусь на кладбище".
     — На кладбище?
     — Да. Нелепая затея. А сегодня утром они туда  нагрянули.
 Накрыли  его  в  домике  сторожа. Грис отстреливался, и они его
 прихлопнули.
     — На кладбище!
     Перед глазами у меня все поплыло, я  рухнул  на  землю.  Я
 хохотал так неудержимо, что из глаз хлынули слезы.
это ты - я, только наоборот

587

  • * 23 *
  • *****
  • Карма: +2416/-112
  • Оффлайн Оффлайн
  • Сообщений: 10736
  • All your base are belong to us
    • Мой статус
    • Иконка твиттора
    • Просмотр профиля
    • Old homepage
Свеча горела
« Ответ #22 : 08 Июля 2012, 12:35:05 »

=*=
Майк Гелприн

Свеча горела

Звонок раздался, когда Андрей Петрович потерял уже всякую надежду.
— Здравствуйте, я по объявлению. Вы даёте уроки литературы?
Андрей Петрович вгляделся в экран видеофона. Мужчина под тридцать. Строго одет — костюм, галстук. Улыбается, но глаза серьёзные. У Андрея Петровича ёкнуло под сердцем, объявление он вывешивал в сеть лишь по привычке. За десять лет было шесть звонков. Трое ошиблись номером, ещё двое оказались работающими по старинке страховыми агентами, а один попутал литературу с лигатурой.
— Д-даю уроки, — запинаясь от волнения, сказал Андрей Петрович. — Н-на дому. Вас интересует литература?
— Интересует, — кивнул собеседник. — Меня зовут Максим. Позвольте узнать, каковы условия.
«Задаром!» — едва не вырвалось у Андрея Петровича.
— Оплата почасовая, — заставил себя выговорить он. — По договорённости. Когда бы вы хотели начать?
— Я, собственно... — собеседник замялся.
— Первое занятие бесплатно, — поспешно добавил Андрей Петрович. — Если вам не понравится, то...
— Давайте завтра, — решительно сказал Максим. — В десять утра вас устроит? К девяти я отвожу детей в школу, а потом свободен до двух.
— Устроит, — обрадовался Андрей Петрович. — Записывайте адрес.
— Говорите, я запомню.

***

В эту ночь Андрей Петрович не спал, ходил по крошечной комнате, почти келье, не зная, куда девать трясущиеся от переживаний руки. Вот уже двенадцать лет он жил на нищенское пособие. С того самого дня, как его уволили.
— Вы слишком узкий специалист, — сказал тогда, пряча глаза, директор лицея для детей с гуманитарными наклонностями. — Мы ценим вас как опытного преподавателя, но вот ваш предмет, увы. Скажите, вы не хотите переучиться? Стоимость обучения лицей мог бы частично оплатить. Виртуальная этика, основы виртуального права, история робототехники — вы вполне бы могли преподавать это. Даже кинематограф всё ещё достаточно популярен. Ему, конечно, недолго осталось, но на ваш век... Как вы полагаете?
Андрей Петрович отказался, о чём немало потом сожалел. Новую работу найти не удалось, литература осталась в считанных учебных заведениях, последние библиотеки закрывались, филологи один за другим переквалифицировались кто во что горазд.
Пару лет он обивал пороги гимназий, лицеев и спецшкол. Потом прекратил. Промаялся полгода на курсах переквалификации. Когда ушла жена, бросил и их.
Сбережения быстро закончились, и Андрею Петровичу пришлось затянуть ремень. Потом продать аэромобиль, старый, но надёжный. Антикварный сервиз, оставшийся от мамы, за ним вещи. А затем... Андрея Петровича мутило каждый раз, когда он вспоминал об этом — затем настала очередь книг. Древних, толстых, бумажных, тоже от мамы. За раритеты коллекционеры давали хорошие деньги, так что граф Толстой кормил целый месяц. Достоевский — две недели. Бунин — полторы.
В результате у Андрея Петровича осталось полсотни книг — самых любимых, перечитанных по десятку раз, тех, с которыми расстаться не мог. Ремарк, Хемингуэй, Маркес, Булгаков, Бродский, Пастернак... Книги стояли на этажерке, занимая четыре полки, Андрей Петрович ежедневно стирал с корешков пыль.
«Если этот парень, Максим, — беспорядочно думал Андрей Петрович, нервно расхаживая от стены к стене, — если он... Тогда, возможно, удастся откупить назад Бальмонта. Или Мураками. Или Амаду».
Пустяки, понял Андрей Петрович внезапно. Неважно, удастся ли откупить. Он может передать, вот оно, вот что единственно важное. Передать! Передать другим то, что знает, то, что у него есть.
***
Максим позвонил в дверь ровно в десять, минута в минуту.
— Проходите, — засуетился Андрей Петрович. — Присаживайтесь. Вот, собственно... С чего бы вы хотели начать?
Максим помялся, осторожно уселся на край стула.
— С чего вы посчитаете нужным. Понимаете, я профан. Полный. Меня ничему не учили.
— Да-да, естественно, — закивал Андрей Петрович. — Как и всех прочих. В общеобразовательных школах литературу не преподают почти сотню лет. А сейчас уже не преподают и в специальных.
— Нигде? — спросил Максим тихо.
— Боюсь, что уже нигде. Понимаете, в конце двадцатого века начался кризис. Читать стало некогда. Сначала детям, затем дети повзрослели, и читать стало некогда их детям. Ещё более некогда, чем родителям. Появились другие удовольствия — в основном, виртуальные. Игры. Всякие тесты, квесты... — Андрей Петрович махнул рукой. — Ну, и конечно, техника. Технические дисциплины стали вытеснять гуманитарные. Кибернетика, квантовые механика и электродинамика, физика высоких энергий. А литература, история, география отошли на задний план. Особенно литература. Вы следите, Максим?
— Да, продолжайте, пожалуйста.
— В двадцать первом веке перестали печатать книги, бумагу сменила электроника. Но и в электронном варианте спрос на литературу падал — стремительно, в несколько раз в каждом новом поколении по сравнению с предыдущим. Как следствие, уменьшилось количество литераторов, потом их не стало совсем — люди перестали писать. Филологи продержались на сотню лет дольше — за счёт написанного за двадцать предыдущих веков.
Андрей Петрович замолчал, утёр рукой вспотевший вдруг лоб.
— Мне нелегко об этом говорить, — сказал он наконец. — Я осознаю, что процесс закономерный. Литература умерла потому, что не ужилась с прогрессом. Но вот дети, вы понимаете... Дети! Литература была тем, что формировало умы. Особенно поэзия. Тем, что определяло внутренний мир человека, его духовность. Дети растут бездуховными, вот что страшно, вот что ужасно, Максим!
— Я сам пришёл к такому выводу, Андрей Петрович. И именно поэтому обратился к вам.
— У вас есть дети?
— Да, — Максим замялся. — Двое. Павлик и Анечка, погодки. Андрей Петрович, мне нужны лишь азы. Я найду литературу в сети, буду читать. Мне лишь надо знать что. И на что делать упор. Вы научите меня?
— Да, — сказал Андрей Петрович твёрдо. — Научу.
Он поднялся, скрестил на груди руки, сосредоточился.
— Пастернак, — сказал он торжественно. — Мело, мело по всей земле, во все пределы. Свеча горела на столе, свеча горела...
***
— Вы придёте завтра, Максим? — стараясь унять дрожь в голосе, спросил Андрей Петрович.
— Непременно. Только вот... Знаете, я работаю управляющим у состоятельной семейной пары. Веду хозяйство, дела, подбиваю счета. У меня невысокая зарплата. Но я, — Максим обвёл глазами помещение, — могу приносить продукты. Кое-какие вещи, возможно, бытовую технику. В счёт оплаты. Вас устроит?
Андрей Петрович невольно покраснел. Его бы устроило и задаром.
— Конечно, Максим, — сказал он. — Спасибо. Жду вас завтра.
***
— Литература это не только о чём написано, — говорил Андрей Петрович, расхаживая по комнате. — Это ещё и как написано. Язык, Максим, тот самый инструмент, которым пользовались великие писатели и поэты. Вот послушайте.
Максим сосредоточенно слушал. Казалось, он старается запомнить, заучить речь преподавателя наизусть.
— Пушкин, — говорил Андрей Петрович и начинал декламировать.
«Таврида», «Анчар», «Евгений Онегин».
Лермонтов «Мцыри».
Баратынский, Есенин, Маяковский, Блок, Бальмонт, Ахматова, Гумилёв, Мандельштам, Высоцкий...
Максим слушал.
— Не устали? — спрашивал Андрей Петрович.
— Нет-нет, что вы. Продолжайте, пожалуйста.

***

День сменялся новым. Андрей Петрович воспрянул, пробудился к жизни, в которой неожиданно появился смысл. Поэзию сменила проза, на неё времени уходило гораздо больше, но Максим оказался благодарным учеником. Схватывал он на лету. Андрей Петрович не переставал удивляться, как Максим, поначалу глухой к слову, не воспринимающий, не чувствующий вложенную в язык гармонию, с каждым днём постигал её и познавал лучше, глубже, чем в предыдущий.
Бальзак, Гюго, Мопассан, Достоевский, Тургенев, Бунин, Куприн.
Булгаков, Хемингуэй, Бабель, Ремарк, Маркес, Набоков.
Восемнадцатый век, девятнадцатый, двадцатый.
Классика, беллетристика, фантастика, детектив.
Стивенсон, Твен, Конан Дойль, Шекли, Стругацкие, Вайнеры, Жапризо.

***

Однажды, в среду, Максим не пришёл. Андрей Петрович всё утро промаялся в ожидании, уговаривая себя, что тот мог заболеть. Не мог, шептал внутренний голос, настырный и вздорный. Скрупулёзный педантичный Максим не мог. Он ни разу за полтора года ни на минуту не опоздал. А тут даже не позвонил.
К вечеру Андрей Петрович уже не находил себе места, а ночью так и не сомкнул глаз. К десяти утра он окончательно извёлся, и когда стало ясно, что Максим не придёт опять, побрёл к видеофону.
— Номер отключён от обслуживания, — поведал механический голос.
Следующие несколько дней прошли как один скверный сон. Даже любимые книги не спасали от острой тоски и вновь появившегося чувства собственной никчемности, о котором Андрей Петрович полтора года не вспоминал. Обзвонить больницы, морги, навязчиво гудело в виске. И что спросить? Или о ком? Не поступал ли некий Максим, лет под тридцать, извините, фамилию не знаю?
Андрей Петрович выбрался из дома наружу, когда находиться в четырёх стенах стало больше невмоготу.
— А, Петрович! — приветствовал старик Нефёдов, сосед снизу. — Давно не виделись. А чего не выходишь, стыдишься, что ли? Так ты же вроде ни при чём.
— В каком смысле стыжусь? — оторопел Андрей Петрович.
— Ну, что этого, твоего, — Нефёдов провёл ребром ладони по горлу. — Который к тебе ходил. Я всё думал, чего Петрович на старости лет с этой публикой связался.
— Вы о чём? — у Андрея Петровича похолодело внутри. — С какой публикой?
— Известно с какой. Я этих голубчиков сразу вижу. Тридцать лет, считай, с ними отработал.
— С кем с ними-то? — взмолился Андрей Петрович. — О чём вы вообще говорите?
— Ты что ж, в самом деле не знаешь? — всполошился Нефёдов. — Новости посмотри, об этом повсюду трубят.
Андрей Петрович не помнил, как добрался до лифта. Поднялся на четырнадцатый, трясущимися руками нашарил в кармане ключ. С пятой попытки отворил, просеменил к компьютеру, подключился к сети, пролистал ленту новостей.
Сердце внезапно зашлось от боли. С фотографии смотрел Максим, строчки курсива под снимком расплывались перед глазами.
«Уличён хозяевами, — с трудом сфокусировав зрение, считывал с экрана Андрей Петрович, — в хищении продуктов питания, предметов одежды и бытовой техники. Домашний робот-гувернёр, серия ДРГ-439К. Дефект управляющей программы. Заявил, что самостоятельно пришёл к выводу о детской бездуховности, с которой решил бороться. Самовольно обучал детей предметам вне школьной программы. От хозяев свою деятельность скрывал. Изъят из обращения... По факту утилизирован.... Общественность обеспокоена проявлением... Выпускающая фирма готова понести... Специально созданный комитет постановил...».
Андрей Петрович поднялся. На негнущихся ногах прошагал на кухню. Открыл буфет, на нижней полке стояла принесённая Максимом в счёт оплаты за обучение початая бутылка коньяка. Андрей Петрович сорвал пробку, заозирался в поисках стакана. Не нашёл и рванул из горла. Закашлялся, выронив бутылку, отшатнулся к стене. Колени подломились, Андрей Петрович тяжело опустился на пол.
Коту под хвост, пришла итоговая мысль. Всё коту под хвост. Всё это время он обучал робота. Бездушную, дефективную железяку. Вложил в неё всё, что есть. Всё, ради чего только стоит жить. Всё, ради чего он жил.
Андрей Петрович, превозмогая ухватившую за сердце боль, поднялся. Протащился к окну, наглухо завернул фрамугу. Теперь газовая плита. Открыть конфорки и полчаса подождать. И всё.
Звонок в дверь застал его на полпути к плите. Андрей Петрович, стиснув зубы, двинулся открывать. На пороге стояли двое детей. Мальчик лет десяти. И девочка на год-другой младше.
— Вы даёте уроки литературы? — глядя из-под падающей на глаза чёлки, спросила девочка.
— Что? — Андрей Петрович опешил. — Вы кто?
— Я Павлик, — сделал шаг вперёд мальчик. — Это Анечка, моя сестра. Мы от Макса.
— От... От кого?!
— От Макса, — упрямо повторил мальчик. — Он велел передать. Перед тем, как он... как его...
— Мело, мело по всей земле во все пределы! — звонко выкрикнула вдруг девочка.
Андрей Петрович схватился за сердце, судорожно глотая, запихал, затолкал его обратно в грудную клетку.
— Ты шутишь? — тихо, едва слышно выговорил он.
— Свеча горела на столе, свеча горела, — твёрдо произнёс мальчик. — Это он велел передать, Макс. Вы будете нас учить?
Андрей Петрович, цепляясь за дверной косяк, шагнул назад.
— Боже мой, — сказал он. — Входите. Входите, дети.
=*=

Источник: http://milkyway2.com/works/gelprin4.html (via)
    nw: American Gods, Better Call Saul, Gintama
  • nr: Ajin, Канеман, Баркер «Сотканный мир»
  • ng: Magic: the Gathering, Shogi, Go/Baduk
Не согласен — возражай.
Возражаешь — предлагай.
Предлагаешь — делай!

587

  • * 23 *
  • *****
  • Карма: +2416/-112
  • Оффлайн Оффлайн
  • Сообщений: 10736
  • All your base are belong to us
    • Мой статус
    • Иконка твиттора
    • Просмотр профиля
    • Old homepage
Хорошие рассказы
« Ответ #23 : 11 Апреля 2014, 19:26:25 »

=*=
День человеческий
Аркадий Тимофеевич Аверченко   

Дома

Утром, когда жена ещё спит, я выхожу в столовую и пью с жениной тёткой чай. Тётка — глупая, толстая женщина — держит чашку, отставив далеко мизинец правой руки, что кажется ей крайне изящным и светски изнеженным жестом.

— Как вы нынче спали? — спрашивает тетка, желая отвлечь мое внимание от десятого сдобного сухаря, который она втаптывает ложкой в противный жидкий чай.

— Прекрасно. Вы всю ночь мне грезились.

— Ах ты господи! Я серьезно вас спрашиваю, а вы все со своими неуместными шутками.

Я задумчиво смотрю в ее круглое обвислое лицо.

— Хорошо. Будем говорить серьезно... Вас действительно интересует, как я спал эту ночь? Для чего это вам? Если я скажу, что спалось неважно — вас это опечалит и угнетет на весь день? А если я хорошо проспал — ликованию и душевной радости вашей не будет пределов?.. Сегодняшний день покажется вам праздником, и все предметы будут окрашены отблеском веселого солнца и удовлетворенного сердца?

Она обиженно отталкивает от себя чашку.

— Я вас не понимаю...

— Вот это сказано хорошо, искренне. Конечно, вы меня не понимаете... Ей-Богу, лично против вас я ничего не имею... простая вы, обыкновенная тетка... Но когда вам нечего говорить — сидите молча. Это так просто. Ведь вы спросили меня о прошедшей ночи без всякой надобности, даже без пустого любопытства... И если бы я ответил вам: «Благодарю вас, хорошо», — вы стали бы мучительно выискивать предлог для дальнейшей фразы. Вы спросили бы: «А Женя еще спит?» — хотя вы прекрасно знаете, что она спит, ибо она спит так каждый день и выходит к чаю в двенадцать часов, что вам, конечно, тоже известно...

Мы сидим долго-долго и оба молчим.

Но ей трудно молчать. Хотя она обижена, но я вижу, как под ее толстым красным лбом ворочается тяжелая, беспомощная, неуклюжая мысль: что бы сказать еще?

— Дни теперь стали прибавляться, — говорит наконец она, смотря в окно.

— Что вы говорите?! Вот так штука. Скажите, вы намерены опубликовать это редкое наблюдение, еще неизвестное людям науки, или вы просто хотели заботливо предупредить меня об этом, чтобы я в дальнейшем знал, как поступать?

Она вскакивает на ноги и шумно отодвигает стул.

— Вы тяжелый грубиян, и больше ничего.

— Ну как же так — и больше ничего... У меня есть еще другие достоинства и недостатки... Да я и не грубиян вовсе. Зачем вы сочли необходимым сообщить мне, что дни прибавляются? Все, вплоть до маленьких детей, хорошо знают об этом. Оно и по часам видно, и по календарю, и по лампам, которые зажигаются позднее.

Тетка плачет, тряся жирным плечом.

Я одеваюсь и выхожу из дому.

На улице

Навстречу мне озабоченно и быстро шагает чиновник Хрякин, торопящийся на службу.

Увидев меня, он расплывается в изумленной улыбке (мы встречаемся с ним каждый день), быстро сует мне руку, бросает на ходу:

— Как поживаете, что поделываете?

И делает движение устремиться дальше. Но я задерживаю его руку в своей, делаю серьезное лицо и говорю:

— Как поживаю? Да вот я вам сейчас расскажу... Хотя особенного в моей жизни за это время ничего не случилось, но есть все же некоторые факты, которые вас должны заинтересовать... Позавчера я простудился, думал, что-нибудь серьезное — оказывается, пустяки... Поставил термометр, а он...

Чиновник Хрякин тихонько дергает свою руку, думая освободиться, но я сжимаю ее и продолжаю монотонно, с расстановкой, смакуя каждое слово:

— Да... Так о чем я, бишь, говорил... Беру зеркало, смотрю в горло — красноты нет... Думаю, пустяки — можно пойти гулять. Выхожу... Выхожу это я, вижу, почтальон повестку несет. Что за шум, думаю... От кого бы это? И можете вообразить...

— Извините, — страдальчески говорит Хрякин, — мне нужно спешить...

— Нет, ведь вы же заинтересовались, что я поделываю. А поделываю я вот что... Да. На чем я остановился? Ах, да... Что поделываю? Еду я вчера к Кокуркину, справиться насчет любительского спектакля — встречаю Марью Потаповну. «Приезжайте, — говорит, — завтра к нам...»

Хрякин делает нечеловеческое усилие, вырывает из моей руки свою, долго трясет слипшимися пальцами и бежит куда-то вдаль, толкая прохожих...

Я рассеянно иду по тротуару и через минуту натыкаюсь на другого знакомого — Игнашкина.

Игнашкин никуда не спешит.

— Здравствуйте. Что новенького?

— А как же, — говорю, вздыхая. — Везувий вчера провалился. Читали?

— Да? Вот так штука. А я вчера в клубе был, семь рублей выиграл. Курите?

— Нет, не курю.

— Счастливый человек. Деньги все собираете?

— Нет, так.

— По этому поводу существует...

— Хорошо! Знаю. Один другому говорит: «Если бы вы не курили, а откладывали эти деньги, был бы у вас свой домик». А тот его спрашивает: «А вы курите?» — «Нет». — «Значит, есть домик?» — «Нет». — «Ха-ха!» Да?

— Да, я именно этот анекдот и хотел рассказать. Откуда вы догадались?..

Я его перебиваю:

— Как поживаете?

— Ничего себе. Вы как?

— Спасибо. До свидания. Заходите.

— Зайду. До свиданья. Спасибо.

Я смотрю с отвращением на его спокойное, дремлющее лицо и говорю:

— А вы счастливый человек, чтоб вас черти побрали!

— Почему — черти побрали?

— Такой анекдот есть. До свиданья. Заходите.

— Спасибо, зайду. Кстати, знаете новый армянский анекдот?

— Знаю, знаю, очень смешно. До свиданья, до свиданья.

Перед лицом смерти

В этот день я был на поминальном обеде.

Стол был уставлен бутылками, тарелочками с колбасой, разложенной звездочками, и икрой, размазанной по тарелке так, чтобы ее казалось больше, чем на самом деле.

Ко мне подошла вдова, прижимая ко рту платок.

— Слышали? Какое у меня несчастие-то...

Конечно, я слышал... Иначе бы я здесь не был и не молился бы, когда отпевали покойника.

— Да, да...

Я хочу спросить долго ли мучился покойник, и указать вдове на то полное риска и опасности обстоятельство, что все мы под Богом ходим, но вместо этого говорю:

— Зачем вы держите платок у рта? Ведь слезы текут не оттуда, а из глаз?

Она внимательно смотрит на меня и вдруг спохватывается:

— Водочки? Колбаски? Помяните дорогого покойника.

И сотрясается от рыданий...

Дама в лиловом тоже плачет и говорит ей:

— Не надо так! Пожалейте себя... Успокойтесь.

— Нет!!! Не успо-о-о-коюсь!! Что ты сделал со мной, Иван Семеныч?!

— А что он с вами сделал? — с любопытством осведомляюсь я.

— Умер!

— Да, — вздыхает сивый старик в грязном сюртуке. — Юдоль. Жил, жил человек да и помер.

— А вы чего бы хотели? — сумрачно спрашиваю я.

— То есть? — недоумевает сивый старик.

— Да так... Вот вы говорите — жил, жил да и помер! Не хотели ли вы, чтобы он жил, жил да и превратился в евнуха при султанском дворе... или в корову из молочной фермы?

Старик неожиданно начинает смеяться полузадушенным дробненьким смешком.

Я догадываюсь: очевидно, его пригласили из милости, очевидно, он считает меня одним из распорядителей похорон и, очевидно, боится, чтобы я его не прогнал.

Я одобряюще жму его мокрую руку. Толстый господин утирает слезы (сейчас он отправил в рот кусок ветчины с горчицей) и спрашивает:

— А сколько дорогому покойнику было лет?

— Шестьдесят.

— Боже! — качает головой толстяк. — Жить бы ему еще да жить.

Эта классическая фраза рождает еще три классические фразы:

— Бог дал — Бог и взял! — профессиональным тоном заявляет лохматый священник.

— Все под Богом ходим, — говорит лиловая женщина.

— Как это говорится: все там будем, — шумно вздыхая, соглашаются два гостя сразу.

— Именно — «как это говорится», — соглашаюсь я. — А я, в сущности, завидую Ивану Семенычу!

— Да, — вздыхает толстяк. — Он уже там!

— Ну, там ли он — это еще вопрос... Но он не слышит всего того, что приходится слышать нам.

Толстяк неожиданно наклоняется к моему уху:

— Он и при жизни мало слышал... Дуралей был преестественный. Не замечал даже, что жена его со всеми приказчиками, тово... Слышали?

Так мы, глупые, пошлые люди, хоронили нашего товарища — глупого, пошлого человека.

Веселье

В этот день я, кроме всего, и веселился: попал на вечеринку к Кармалеевым.

Семь человек окружали бледную, истощенную несбыточными мечтами барышню и настойчиво наступали на нее.

— Да спойте!

— Право же, не могу...

— Да спойте!

— Уверяю вас, я не в голосе сегодня!

— Да спойте!

— Я не люблю, господа, заставлять себя просить, но...

— Да спойте!

— Говорю же — я не в голосе...

— Да ничего! Да спойте!

— Что уж с вами делать, — засмеялась барышня. — Придется спеть.

Сколько в жизни ненужного: сначала можно было подумать, что просившие очень хотели барышниного пения, а она не хотела петь... На самом же деле было наоборот: никто не добивался ее пения, а она безумно, истерически хотела спеть своим скверным голосом плохой романс. Этим и кончилось.

Когда она пела, все шептались и пересмеивались, но на последней ноте притихли и сделали вид, что поражены ее талантом настолько, что забыли даже зааплодировать.

«Сейчас, — подумал я, — все опомнятся и будут аплодировать, приговаривая: «Прелестно! Ах, как вы, душечка, поете...»

Я воспользовался минутой предварительного оцепенения, побарабанил пальцами по столу и задушевным голосом сказал:

— Да-а... Неважно, неважно. Слабовато. Вы действительно, вероятно, не в голосе.

Все ахнули. Я встал, пошел в другую комнату и наткнулся там на другую барышню. Лицо у нее было красивое, умное, и это был единственный человек, с которым я отдохнул.

— Давайте поболтаем, — предложил я, садясь. — Вы умная и на многое не обидитесь. Сколько здесь вас, барышень?

Она посмотрела на меня смеющимся взглядом:

— Шесть штук.

— И все хотят замуж?

— Безумно.

— И все в разговоре заявляют, что никогда, никогда не выйдут замуж?

— А то как же... Все.

— И обирать будут мужей и изменять им — все?

— Если есть темперамент — изменят, нет его — только обдерут мужа.

— И вы тоже такая?

— И я.

В комнате никого, кроме нас, не было. Я обнял милую барышню крепко, и благодарно поцеловал ее, и ушел от Кармалеевых немного успокоенный.

Перед сном

Дома жена встретила меня слезами:

— Зачем ты обидел тетку утром?

— А зачем она разговаривает?!

— Нельзя же всё время молчать...

— Можно. Если сказать нечего.

— Она старая. Старость нужно уважать.

— У нас есть старый ковёр. Ты велишь прислуге каждый день выбивать палкой из него пыль. Позволь мне это сделать с тёткой. Оба старые, оба глупы, оба пыльные.

Жена плачет, и день мой заканчивается последней, самой классической фразой:

— Все вы, мужчины, одинаковы.

Ложусь спать.

— Бог! Хотя ты пожалей человека и пошли ему хороших-хороших, светлых-светлых снов!..
=*=
Записан
    nw: American Gods, Better Call Saul, Gintama
  • nr: Ajin, Канеман, Баркер «Сотканный мир»
  • ng: Magic: the Gathering, Shogi, Go/Baduk
Не согласен — возражай.
Возражаешь — предлагай.
Предлагаешь — делай!

Tsukiouji

  • Глобальный мудератор
  • ******
  • Карма: +1280/-11
  • Оффлайн Оффлайн
  • Пол: Мужской
  • Сообщений: 2593
    • Просмотр профиля
Хорошие рассказы
« Ответ #24 : 18 Июня 2014, 17:48:47 »

Он сам нарвался
lj://dvornyagka

Кабинет не безлик, но во всем соблюден стандарт. Кресло, стол, светильник, кушетка обита кожей. На столе стопка дел -- набор медицинских карт. Пациенты разные, анамнез у всех похожий.
Например -- мисс М. (из деревни Сент-Мери-Мид). Масса жизненных сил, никогда не сидит без дела. Но последние лет пятьдесят (как она говорит), где б она ни была -- а рядом находят тело. Даже самые стойкие между мужей и дев -- что вообще ничем себя не запятнали сроду -- поголовно и повсеместно с цепи слетев, приурочивают убийства к ее приходу. Так теперь никто и нос не кажет к ней на крыльцо, и она как гость уже не пользуется спросом...
И диагноз: мания преследования налицо, мания величия -- под вопросом.
Или вот -- Э. П. Иностранец. Акцент, усы. А симптомы те же: стоит приехать в гости, как проходят буквально считанные часы, и вокруг не меньше трупов, чем на погосте. Вечеринка ль на  вилле иль ужин на маяке, будь в программе танцы, карты иль горные лыжи, но конец одинаков: гости сидят в тоске, а полиция опрашивает тех, кто выжил.
Так и дальше -- у каждого мания или две. (Чаще две, а чтобы одна -- так реже). Вот Ш. Х. (им индуцирован доктор В.), вот священник...  католик, да, а проблемы те же. Каждый тяжко страдает от многих душевных ран, каждый чувствует, что разносит с собой заразу. И психолог, вдохновением обуян, вдруг решает: надо собрать их всех вместе, сразу.
Разработан план в ближайшие два часа: Анонимные жертвы синдрома "ни дня без трупа". Коллективная терапия творит чудеса, а у них как раз набралась неплохая группа.
Вот собрались. Вместе за круглым столом сидят. На психолога смотрят -- цепко,но без подвоха. И настолько исполнен предчувствия каждый взгляд, что психолог смекает: кажется, дело плохо.
Записан
    nw: Nolan, Bay
  • ng: Carcassone, Civ TBG (FFG), Kantai Collection

587

  • * 23 *
  • *****
  • Карма: +2416/-112
  • Оффлайн Оффлайн
  • Сообщений: 10736
  • All your base are belong to us
    • Мой статус
    • Иконка твиттора
    • Просмотр профиля
    • Old homepage
Хорошие рассказы
« Ответ #25 : 07 Ноября 2016, 00:06:10 »

=*=
Эдвард Дансени
ХАРОН

Склонившись над водой, Харон грёб. Он чертовски устал.
И дело было не в веренице пролетевших лет или веков, а в обширных потоках времени, застарелой тяжести и боли в руках, которые стали для него частью созданного богами плана и являлись кусочком Вечности.

И если боги послали бы ему ветер навстречу, то этот ветер преломил бы надвое его память.
Где бы он ни бывал, вокруг всегда было только серое. Поэтому, если некоторое сияние ещё немного задерживалось у мёртвых, на лице какой-нибудь королевы, например, Клеопатры, его глаза не могли бы это воспринять.

Весьма странно, что мёртвые стали прибывать в таких количествах. Теперь их просто тысячи, а раньше обычно было не больше полусотни. Но в серой душе Харона не возникало ни малейшего желания искать объяснение этому – такое не входило ни в круг его обязанностей, ни в круг его привычек. Склонившись над водой, Харон грёб.

Затем некоторое время вообще никого не было. Но и это не удивляло Харона — богам виднее, отправлять кого-нибудь сюда, в царство теней, или нет.
И вот однажды Харон перевозил через реку всего одного мёртвого, маленькую дрожащую тень, скорчившуюся на скамейке. Один-единственный пассажир. Но богам виднее.

И усталый Харон просто грёб, грёб, грёб…

Шум реки, такой же старый, как время и боль в руках Харона, бессмертный, как эхо людских горестей и неудач на земных холмах, напоминал вздохи одинокой Печали, тоскующей среди своих сестёр.

Наконец лодка причалила, и безмолвная дрожащая тень ступила на берег.

А Харон стал разворачивать лодку, чтобы снова устало плыть в мир людей.

Тогда тень нарушила тишину:

— Я последний, — сказала она.

Никогда раньше не смеялся так Харон, никогда раньше он так не плакал.
=*=
Записан
    nw: American Gods, Better Call Saul, Gintama
  • nr: Ajin, Канеман, Баркер «Сотканный мир»
  • ng: Magic: the Gathering, Shogi, Go/Baduk
Не согласен — возражай.
Возражаешь — предлагай.
Предлагаешь — делай!
 

Страница сгенерирована за 2.966 секунд. Запросов: 52.